X. Д. АЛЧЕВСКАЯ

ДОСТОЕВСКИЙ

Достоевский всегда был одним из моих любимых писателей. Его рассказы, повести и романы производили на меня глубокое впечатление. Но когда появился в свет его "Дневник писателя", он вдруг сделался как-то особенно близок и дорог мне. Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, — человек, горячо откликавшийся на все злобы дня, и я написала ему порывистое письмо. Он ответил мне следующее:

"Петербург 3 марта/76.

Глубокоуважаемая Христина Даниловна!

Позвольте мне поблагодарить Вас за Ваш искренний и радушный привет. Писателю всегда милее и важнее услышать доброе и ободряющее слово прямо от сочувствующего ему читателя, чем прочесть какие угодно себе похвалы в печати. Право, не знаю, чем это объяснить: тут, прямо от читателя, — как бы более правды, как бы более в самом деле. Итак, благодарю Вас, и если несколько опоздал ответом, то потому, что уж очень работал над февральским выпуском и едва поспел к сроку.

Примите уверение самого глубокого к Вам уважения.

Ваш слуга Федор Достоевский".

Переписка моя с Достоевским, однако, на этом не прекратилась, и на второе мое письмо он написал следующее:

"Петербург. 9 апреля/76.

Глубокоуважаемая Христина Даниловна!

Очень прошу Вас извинить, что отвечаю Вам не сейчас. Когда я получил письмо Ваше от 9 марта, то уже сел за работу. Хоть я и кончаю работу примерно к 25-му месяца, но остаются хлопоты с типографией, затем с рассылкой и проч. А нынешний месяц к тому же заболел простудой, да и теперь еще не выздоровел.

Письмо Ваше доставило мне большое удовольствие, особенно приложение главы из Вашего дневника; это прелесть; но я вывел заключение, что Вы одна из тех, которые имеют дар "одно хорошее видеть".

Про приют г-жи Чертковой я, впрочем, ничего не знаю (но узнаю при первой возможности); я верю, что всё так и есть, как Вы написали, но, может быть, рядом есть и что-нибудь нежелательное, — этого Вы не хотели заметить. Всё это рисует характер, и я слишком Вас уважаю за эту самую черту. Кроме того, вижу, что Вы сама — из новых людей (в добром смысле слова) — деятель, и хотите действовать. Я очень рад, что познакомился с Вами хоть в письмах. Не знаю, куда меня пошлют на лето доктора: думаю, что в Эмс, куда езжу уже два года, но, может быть, и в Ессентуки, на Кавказ; в последнем случае хоть, может быть, и крюку сделаю, а заеду в Харьков, на обратном пути. Я давно уже собирался побывать на нашем юге, где никогда не был. Тогда, если Бог приведет и если Вы мне сделаете эту честь, познакомимся лично.

Вы сообщаете мне мысль о том, что я в "Дневнике" разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой. Victor Hugo, которого я высоко ценю как романиста (за что, представьте себе, покойник Ф. Тютчев на меня даже раз рассердился, сказавши, что "Преступление и наказание" (мой роман) — выше "Misйrables"), хотя и очень иногда растянут в изучении подробностей, но, однако, дал такие удивительные этюды, которые, не было бы его, так бы и остались совсем неизвестными миру. Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того.

Имея 53 года, можно легко отстать от поколения при первой небрежности. Я на днях встретил Гончарова, и на мой искренний вопрос: понимает ли он всё в текущей действительности или кое-что уже перестал понимать, он мне прямо ответил, что многое перестал понимать. Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с 1/4 слова), он, разумеется, — не то что не понимает, а не хочет понимать. "Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, прибавил он, я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно потому, что на них пойдет мое дорогое время..." Не знаю, понятно ли я Вам это выразил, Христина Даниловна, но меня как-то влечет еще написать что-нибудь с полным знанием дела, вот почему я, некоторое время, и буду штудировать и рядом вести "Дневник писателя", чтоб не пропадало даром множество впечатлений. Всё это, конечно, идеал! Верите ли Вы, например, тому, что я еще не успел уяснить себе форму "Дневника", да и не знаю, налажу ли это когда-нибудь, так что "Дневник" хоть и два года, например, будет продолжаться, а всё будет вещью неудавшеюся. Например: у меня 10—15 тем, когда сажусь писать (не меньше); но темы, которые я излюбил больше, я поневоле откладываю: места займут много, жару много возьмут (дело Кронеберга, например), №-ру повредят, будет неразнообразно, мало статей; и вот пишешь не то, что хотел. С другой стороны, я слишком наивно думал, что это будет настоящий дневник. Настоящий дневник почти невозможен, а только показной, для публики. Я встречаю факты и выношу много впечатлений, которыми очень бываю занят, — но как об ином писать? Иногда просто невозможно. Например: вот уже три месяца как я получаю отовсюду очень много писем, подписанных и анонимных, — всё сочувственные. Иные писаны чрезвычайно любопытно и оригинально, и к тому же всех возможных существующих теперь направлений.

По поводу этих всех возможных направлений, слившихся в общем мне приветствии, я и хотел было написать статью, и именно впечатление от этих писем (без обозначения имен). К тому же тут мысль, всего более меня занимающая: "в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?" Но, обдумав уже статью, я вдруг увидал, что ее, со всею искренностью, ни за что написать нельзя; ну, а если без искренности — то стоит ли писать? Да и горячего чувства не будет.

Вдруг, третьего дня, утром, входят ко мне две девицы, обе лет по 20. Входят и говорят: "Мы хотели с Вами познакомиться еще с поста. Над нами все смеялись и сказали, что Вы нас не примете, а если и примете, то ничего с нами не скажете. Но мы решили попытаться и вот пришли, такая-то и такая-то". Их приняла сначала жена, потом вышел я. Они рассказали, что они студентки Медицинской академии, что их там женщин уже до 500 и что они "вступили в академию, чтоб получить высшее образование и приносить потом пользу". Этого типа новых девиц я не встречал (старых же нигилисток знаю множество, знаком лично и хорошо изучил). Верите ли, что редко я провел лучше время, как те два часа с этими девицами. Что за простота, натуральность, свежесть чувства, чистота ума и сердца, самая искренняя серьезность и самая искренняя веселость!

Через них я конечно познакомился со многими, такими же, и признаюсь Вам, — впечатление было сильное и светлое. Но как описать его? Со всею искренностью и радостью за молодежь — невозможно. Да и личность почти. А в таком случае, какие же я должен заносить впечатления?

Вчера вдруг узнаю, что один молодой человек, еще из учащихся (где — не могу сказать), и которого мне показали, будучи в знакомом доме, зашел в комнату домашнего учителя, учившего детей в этом семействе, и, увидав на столе его запрещенную книгу, донес об этом хозяину дома, и тот тотчас же выгнал гувернера. Когда молодому человеку, в другом уже семействе, заметили, что он сделал низость, то он этого не понял. Вот Вам другая сторона медали. Ну как я расскажу об этом? Это личность, а между тем тут не личность, тут характерен был особенно, как мне передавали, тот процесс мышления и убеждений, вследствие которых он не понял, и об чем можно было бы сказать любопытное словцо.

Но я заболтался, к тому же я ужасно не умею писать писем. Простите и за почерк, у меня грипп, болит голова и нынешний день — лом в глазах, потому пишу, почти не видя букв.

Позвольте пожать Вам руку и сделайте мне честь считать меня в числе многих глубоко уважающих Вас людей.

Примите в том мои уверения.
      Ваш слуга

Федор Достоевский".

Вот что отвечала я на это письмо:

"Глубокоуважаемый Федор Михайлович!

Я так была счастлива Вашим письмом, что несколько дней сряду никакие житейские неприятности, которых у каждого довольно, как-то не действовали на меня и были бессильны замутить эту радость. Затем наступило грустное раздумье на тему, что я не стою Вашего письма: в жизни моей я никогда ничему не училась, никогда не работала над собой, всегда отдавалась тому только, что мне нравилось, что влекло меня к себе в данную минуту; за что же это хорошее, почти дружеское письмо, за что Вы говорите со мною, как с человеком вполне образованным, разумным и серьезным? Мне просто кажется, что я украла у Вас это письмо, что оно относится не ко мне, а к кому-то другому, кто лучше меня, что оно попало ко мне по ошибке или же я представила себя совсем другою, в ложном свете в своем прошлом письме к Вам. Но нет, — не может быть: я знала людей, которые очень строго относились ко мне, даже враждебно, и находили во мне много недостатков, но преднамеренной фальши никогда! Отгоню же я это раздумье и останусь только с одной своей радостью. Первое место в этой радости занимает мысль — лично познакомиться с Вами, — об этом до сих пор я как-то запрещала себе и мечтать, настолько это казалось мне несбыточным. В Ессентуки необходимо ехать через Харьков, и вот мы будем иметь счастие видеть Вас у себя. Я говорю — мы, так как муж мой — один из самых искренних поклонников Вашего таланта, хотя и возражал на нашем последнем вечере чтения на Вашу заметку о банках. В чем состоял его протест, я не сумею Вам передать, так как ровно ничего не понимаю в его банковых делах и нахожу их настолько скучными, что удаляюсь обыкновенно в другую комнату, когда заходит речь о банках. В этот же вечер я очень была огорчена тем, что один наш знакомый офицер (превосходно читающий за Вронского в "Анне Карениной") испортил своим слишком громким, мерным, военным голосом Ваш рассказ "Столетняя", и он не произвел должного впечатления. Я никак не могла простить себе, что не читала сама, а поручила ему читать, думая, не прочтет ли он лучше меня; между тем, когда читала я ("Мальчик на елке у Христа" и "Мужик Марей"), многие не могли слушать без слез, а этот рассказ нашли гораздо слабее, тогда как, по-моему, он очень тепел и симпатичен. Позвольте разъяснить Вам, что значит "читал за Вронского". Видите ли: на наших литературных вечерах читается также каждый раз по получении "Анна Каренина", и читается так: я читаю главы, в которых говорится об Анне Карениной, дядя мой (превосходный чтец) — о Левине и Облонском, этот офицер — о Вронском, и одна барышня — о Кити. Чтение выходит чрезвычайно оживленное. Каждый из нас приготовляется к этому чтению; я так обыкновенно знаю наизусть свои главы.

Как мне интересно было бы знать, какого Вы мнения об этом романе, но не смею спрашивать, так как отвечать на этот вопрос коротко невозможно. Остается надеяться, не скажете ли Вы чего-нибудь об этом в Вашем "Дневнике". Роман этот настолько всех занимает, что Вам следовало бы высказаться на его счет, тем более что, читая "разборы" его, так и хочется сказать: "но как же критика хавроньей не назвать". Как странно, что в наш век скептицизма, анализа и разрушения нет ни одного порядочного критика, это просто какая-то насмешка судьбы! Не одна критика, впрочем, богата "хавроньями", ими богато и общество: "почему, видите ли, Толстой не описывает студентов, не описывает народ?!" Точно можно художнику, подлаживаясь под ходячие требования, писать по заказу, точно Айвазовского, положим, можно упрекнуть за то, что он рисует море и небо, а не мужика и студента, и как сметь требовать от писателя романа по известному шаблону и отрицать его значение, если он ему не соответствует. Ввиду всех этих разноречий, почему бы Вам не высказаться? Положим, "критический взгляд на роман" не подойдет, кажется, ни под одну рубрику Вашего "Дневника". Но ведь Вы сами же их настроили, стало быть, можете и расстроить. Вообще я не знаю, зачем Вам стеснять себя какими бы то ни было рамками; между тем Вы говорите: "Места займет много, будет не разнообразно, мало статей". Что ж за беда! Если бы, предположим, "Дело Кронеберга", этот chef d'oeuvre Вашего "Дневника" (по признанию самых строгих судей), заняло бы целый номер, не оставив места рассказу и проч., что ж такое? И не дает ли оно обществу нравственного удовлетворения, даже больше, чем отрывочные впечатления, вызываемые разнообразными случайностями? Я знаю людей, которые придают огромное значение этой статье. Они говорят: "Пройдет несколько лет, забудется дело Кронеберга, забудется все, что писалось и говорилось по этому делу, все фразистые фельетоны, все слащаво гуманные речи, одна только эта статья никогда не утратит своего значения и будет служить живым укором и обществу, и адвокатуре, и всем нам". Да, по-моему, каждое произведение человека, в которое он вложил частичку своей души, — бессмертно, и вдруг мы лишились бы этой статьи из-за того, что "места займет много, будет не разнообразно, мало статей!". Ведь Вы сами творец Вашего "Дневника", кто же имеет какое бы то ни было право требовать от Вас во что бы то ни стало известных рубрик, да и у кого в обществе сложился взгляд: "чем должен быть "Дневник писателя"?" Когда я в первый раз прочла объявление о "Дневнике", я никак не могла представить себе, что именно это будет: раздумье ли Ваше о прошлом и настоящем, анализ ли текущих взглядов, направлений, событий, биография ли Вашей собственной жизни или вымышленного лица — писателя. Я уверена была только, зная Вас по всем Вашим другим произведениям, что это будет умно, тепло, интересно, искренно, и радовалась этой счастливой мысли писать "Дневник".

Когда получен был первый номер, мне показалось, что именно таким он и должен быть и другим быть не может, — одним словом, "солнцем без пятен". Впрочем, Вы, вероятно, отнесете это к моему дару "одно хорошее видеть". Но об этом после, а теперь еще о "Дневнике". С величайшим интересом прочла я о цели, во имя которой Вы взялись за него, и заблаговременно предвкушаю мысленно наслаждение от будущего длинного романа. В памяти еще живы впечатления "Подростка" — "Пансион Тушара", "Смерть Оли" и других художественных сцен, которые мне также приходилось читать громко в обществе. Одно меня смущает за Вас, — это обязательность срока (я говорю о "Дневнике"): мне кажется, это должно быть крайне неприятно и обременительно; но если это неприятно, зато как хорошо то, что "Дневник писателя" является делом вполне самостоятельным, независимым. Извольте подделываться под тенденции какой-нибудь редакции и иметь их в виду, принимаясь писать (это своего рода цензура), а тут сам себе господин, — превосходно.

Почему доктора посылают Вас в Ессентуки, а не в Крым? У нас, в Харькове, есть превосходный доктор, Франковский, — это человек идеально честный, правдивый, много учившийся, много читавший, много видевший, долго живший. Он бывал везде — и за границей, и на Кавказе, и в Крыму — и находит, что ничто не может сравняться полезностью с приморским воздухом, морскими купаньями и виноградным лечением для каждого организма, чем бы он ни страдал. Между тем в Ессентуках страшная сырость, грязь, отсутствие каких бы то ни было удобств к жизни, — все, бывшие там в прошлом году, страшно роптали и никто не поправился, а Крым просто творит чудеса. Мы жили там в прошлом году и видели воочию такие превращения из умиравших в здоровых, что трудно поверить, не бывши свидетелем. Кроме того, роскошная, сказочная природа, всевозможные удобства к жизни — все это способствует поправлению.

Но, может быть, прежде, чем Вы поедете в Ессентуки, я буду в Петербурге (это зависит от банковых дел мужа, так как меня обыкновенно везут туда при оказии) и, если позволите, явлюсь представиться Вам и супруге Вашей, которой прошу Вас потрудиться передать мое почтение. Чтобы обрисовать Вам, насколько я до смешного интересуюсь всем, касающимся Вас, расскажу следующее происшествие: услышавши, что один из хорошо знакомых мне книгопродавцев, Куколевский (сосед наш по магазину, — у нас чайная торговля, которою я заведую), получил деловое письмо от Вашей жены, я просила его дать мне почитать это письмо, что он, разумеется, исполнил с удовольствием. Конечно, это было обыкновенное деловое письмо, и я ничего не могла ждать от него, — но все-таки мне как-то приятно было, что это пишет близкий Вам человек — Ваша жена. Вообще, я должна предупредить Вас, что во мне очень много такого смешного, институтского, несмотря на то, что я никогда не была институткою и что это "и не к лицу и не по летам", так как мне 35 лет и я мать 4-х детей.

Что же касается до моего дара — "одно хорошее видеть", то это не совсем так: у меня всегда крайности — или одно хорошее, или одно дурное; так, например, в немецких школах, в Вене и Берлине, я видела только одно дурное и никак не могла принудить себя видеть хотя что-нибудь хорошее, между тем как школа m-me Pape-Carpentier (автора многих детских книг), в Париже, привела меня в такой восторг, что я не заметила в ней ни пятнышка. Так и относительно людей — или люблю безгранично, или терпеть не могу. Мать у меня была молдаванка — дочь, нет, внучка господаря Молдавии — Гика, сделавшая mйsalliance, женщина холерического темперамента, и вот я, опять член случайного семейства, "Подросток", унаследовала все ее отрицательные качества: порывистость, нетерпимость, вспыльчивость, нервность, впечатлительность — все то, что мешает человеку спокойно и беспристрастно смотреть на мир Божий. И понимаю, что это дурно, да не умею переделаться.
     

Глубоко уважающая Вас

X. Алчевская.

19 апреля 1876 года".

Обменявшись этими письмами, я решилась ехать в Петербург.

Недавно, пересматривая свои дневники, я нашла следующее описание встречи моей с Достоевским:

20 мая 1876 года. Петербург.

Вчера мы приехали в Петербург. Цель моей поездки была свидание с Достоевским. Мысль не застать его в Петербурге так мучительно преследовала меня, что я совсем расстроила себе нервы, и стоило мне подумать об этой встрече, я тотчас же начинала плакать. Устраивать свидание в таком виде я считала невозможным, чувствуя, что, как только увижу его, расплачусь, и я не позволила себе писать к нему вчера. Заснувши тем крепким сном, каким люди засыпают в уютной постели после дорожных коек, железнодорожной неурядицы, требования билетов среди ночи и проч. и проч., я проснулась отдохнувшая, успокоившаяся и веселая. Несмотря на это, однако, когда посыльный пришел с ответом на мою записку к Достоевскому, у меня забилось сердце. Было двенадцать часов дня. "Почивают, — докладывал мне между тем посыльный, — встанут в три часа, тогда им отдадут".

В три часа! До трех часов так много времени — куда девать его, чтобы оно показалось короче, да и, кроме того, он только встанет в три часа, а ответ должен быть позднее — в 4, в 5 часов. Я пошла в Гостиный двор и беспрестанно останавливала себя у красивых магазинов, стараясь парализовать тревожную мысль об ответе. Я накупала игрушки детям, письменные принадлежности, почти ненужные, почти нежеланные, и все-таки, когда вновь в голове вспыхивала мысль: "а что, если он встанет раньше обыкновенного, что, если он вздумает приехать и не застанет меня дома?" — кровь бросалась мне в голову, и мне казалось, что, если это случится, все в жизни для меня будет потеряно. В половине 3-го я возвратилась домой. Ответа не было ни в 3, ни в 4, ни в 5. В 5 1/2 мы сели обедать за табльдот. С нами обедал Б. Я очень люблю его за большой, светлый, острый ум, но на этот раз мне нужно было силою заставлять себя слушать его. После супа мальчик-швейцар подошел поспешно к нашему столу и сказал вполголоса: "Господин Достоевский вас спрашивает".

С быстротою молнии бросилась я из столовой, не сказавши собеседникам ни слова, опрометью взлетела по лестнице и очутилась у дверей своего номера лицом к лицу с Достоевским. Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-а-vis, и он начал говорить своим тихим, слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: "Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он — Достоевский, мой кумир, творец "Преступления и наказания", "Подростка" и проч.?" И в то время когда он своим слабым голосом говорил об отсутствии в нашем обществе стойких самостоятельных убеждений, о сектах, существующих в Петербурге для разъяснения будто бы Евангелия, о нелепости спиритизма и интеллигентного кружка, дошедшего до вывода, что это нечистая сила, о деле Каировой, о своей боязни отстать от века и перестать понимать молодое поколение или диаметрально противоположно разойтись с ним в некоторых вопросах и вызвать его порицания, об анонимных письмах, в которых за подписью "Нигилисты" говорится: "Правда, вы сбиваетесь в сторону, делаете промахи, погрешности против нас, но мы все-таки считаем вас нашим и не желали бы выпустить из своего лагеря", о тех ошибках и перемене взглядов на вещи, которых он не чужд до сих пор; в то время как он говорил это не только не с надменностью замечательного ума, психолога и поэта, а с какою-то необыкновенной застенчивостью, робостью и точно боязнью не выполнить данного ему жизнью поручения честно и добросовестно, мне вдруг показалось, что передо мною вовсе не человек. Таковы ли люди, — все те люди, которых знаю я? Все они так реальны, так понятны, так осязаемы, а здесь передо мною дух непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться. И мне непреодолимо захотелось стать перед ним на колени, целовать его руки, молиться и плакать. Может быть, человеческой природе присуще чувство обоготворения и желание поклоняться и молиться чему-то высшему, недосягаемому, непостижимому и, утратив веру ходячей религии, он ищет в человеке идеала, кумира. Желание это было так непреодолимо, что, может быть, я и привела бы его в исполнение, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляда душевного анатома этих почти потухших глаз. Он тоже все время разговора так же пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал меня, но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем — было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения; так, между прочим, он мне говорил: "Не правда ли, есть люди, в жизни вполне воплощающие известный тип", — и назвал несколько фамилий, между прочим Надеина, бывшего богатого барина, из принципа сделавшегося книгопродавцем. "Нет, — отвечала я под влиянием этого анатомирующего взгляда, — я думаю, что когда перед человеком, не одаренным психологическим анализом, проходят эти типы, они кажутся ему ничем не выдающимися, заурядными людьми; я двадцать раз, например, видела Надеина, и мне никогда в голову не приходило, что это тип; человек же, который привык выворачивать человеческую душу, в каждом отдельном индивидууме может найти особенный интерес". Я говорила это, и мне даже как будто немножко обидным начинал казаться его пристальный взгляд. Странно вот что: по-видимому, все, что я говорила ему, я говорила очень спокойно и даже складно, я чувствовала это, но внутри страшно волновалась и постоянно ощущала биение сердца и даже головокружение.

Точно будто для подтверждения моей догадки он сказал мне так просто и спокойно, точно доктор своему пациенту:

"Пожалуйста, повернитесь больше к свету, вот так, чтобы мне было виднее. Я никак ничего не пойму в вашем лице — с одной стороны, этот жгучий, полный жизни юношеский взгляд, эти красные, яркие, как в двадцать лет, щеки (тут только я почувствовала, что щеки и голова горят у меня, как в огне) и тут же седые волосы, как это красиво! Вначале я думал, что они напудрены. Сколько вам лет? — Четырнадцать лет замужем, четверо детей — ничего не понимаю!" — "Тридцать пять", — отвечала я и очень длинно распространилась о том, что физической моложавости я, пожалуй, была бы рада, если бы таковая оказалась, но меня убивает моя душевная недозрелость, и очень часто я чувствую себя смешною в своих увлечениях и поступках, которые и не к лицу, и не по летам.

— Знаете ли, — продолжал Достоевский, утешая, — что ничего не может быть отраднее душевной свежести и что это ничуть не смешно. Я не воображал вас такою красивою; между тем я часто угадываю заранее внешность человека, зная его заочно.

Слова эти не звучали нимало комплиментом, это было продолжение той анатомии, которая несколько сердила меня и парализовала желание молиться.

Он заговорил о наших литературных вечерах, о которых я писала ему. Он находит, что это явление весьма приятное и в Петербурге нет ничего подобного. Коснулись "Анны Карениной". "Знаете ли, — сказала я, — человек, бранящий "Анну Каренину", кажется мне как будто моим личным врагом". — "В таком случае я замолкаю!" — отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя.

Просил он меня к себе, говоря, что он дает себе отдых каждый день от трех до пяти часов. Затем принимается за работу и работает до семи часов утра — всю ночь. В семь часов ложится спать и поэтому встает в три часа. Я обещала быть, но не хочу злоупотреблять этим позволением и не буду более одного или двух раз. Мне даже кажется, что впечатление этого первого раза так полно, так жгуче, что и не следовало бы видеться больше; другое дело, если бы возможно было сблизиться, стать родным, почти необходимым ему человеком; минутами мне кажется, что это было бы так, если бы не нами ворочала судьба, а мы судьбою. В эту минуту мне даже приятно думать о том, что я служила бы ему сырым материалом для анатомирования души. Когда я останавливаюсь мысленно на всех мельчайших подробностях разговора и между ними над вопросом, почему я показалась ему моложавой, я думаю, что бывают минуты такого возбужденного душевного состояния, когда человек действительно может показаться красивее и моложе на десять лет. Недаром потом после его ухода я почувствовала через час, через два страшное утомление и, увидевши себя случайно в одном из многочисленных зеркал гостиницы "Демут", была удивлена смертельной бледностью лица.

Резче всего запечатлелась у меня в памяти следующая черта, выдающаяся в Достоевском, — это боязнь перестать понимать молодое поколение, разойтись с ним. Это просто, по-видимому, составляет его idйe-fixe. В этой idйe-fixe вовсе нет боязни перестать быть любимым писателем или уменьшить число поклонников и читателей, нет, на расхождение с молодым поколением он, видимо, смотрит как на падение человека, как на нравственную смерть. Он смело и честно стоит за свои задушевные убеждения и вместе с тем как бы боится не выполнить возложенной на него миссии и незаметно для самого себя сбиться с пути. Все это выходит у него необыкновенно искренно, правдиво, честно и трогательно.

На вопрос его, как относится Харьков к "Дневнику писателя", я отвечала, что первые три номера были встречены хорошо, но последний вызвал протест, и я указала ему на место, где сказано, что демос наш доволен, а со временем ему будет еще лучше. "А много этих протестующих господ?" — спросил он. "Очень много!" — отвечала я. "Скажите же им, — продолжал Достоевский, — что они именно и служат мне порукой за будущее нашего народа. У нас так велико это сочувствие, что действительно невозможно ему не радоваться и не надеяться".

25 мая. Вторник. Петербург.

Сегодня я позволила себе быть у Достоевского. Решительно убеждаюсь, что я для него не человек, а материал. Он все время заставлял меня говорить, поощряя беспрестанно замечаниями: "Ах, как вы хорошо, образно рассказываете! Просто слушал бы, слушал без конца!" или: "Трудно решить, что вы лучше — пишете или говорите? И пишете прекрасно, и говорите прекрасно!"

Рассказала я ему историю преступления К., говорила о своей жизни в Харькове, о харьковском обществе вообще и его отношениях ко мне. Он слушал все с таким интересом, с таким вниманием, что поневоле говорилось очень много.

На столе лежал "Русский вестник".

— Скажите же мне, Бога ради, что вы думаете об "Анне Карениной", — попытала я вновь счастья.

— Ей-богу, не хочется говорить, — отвечал Достоевский. — Все лица до того глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!

— Не должен же романист описывать людей, каких нет, он должен брать жизнь и показывать ее с художественной правдивостью, как она есть, и ваше дело выводить из всего этого rйsumй, — возразила я.

— Совсем не то вы говорите, — продолжал Достоевский с обычной нетерпимостью в споре, которая выходит как-то совсем необидною; чувствуется, что это результат не самомнения, а искренней уверенности в изложенной мысли, — совсем не то: неужели же наша жизнь только и представляет Вронских и Карениных, это просто не стоило бы жить.

— А Левин, — возразила я вновь, — разве не волнуют его самые животрепещущие вопросы? Разве не симпатичен он?

— Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но чтобы человек попер к невесте с этими сомнениями, — невозможно! Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою — это смерть Анны. Я говорю "смерть", так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к чему это продолжение романа. Этой сцены я и коснусь только в своем "Дневнике писателя", и расхвалю ее, а браниться нельзя, хоть и хотелось бы, — сам романист — некрасиво!

Нетерпимость в споре еще более выказалась у Достоевского, когда речь как-то нечаянно коснулась национальностей: он находит, что серб, малоросс и т. д., сочувствующий родному языку, родной литературе, положительно зловредный член общества, и тормозит работу всеобщего просвещения, всеобщей великорусской литературы, в которых все спасение, вся надежда. Он тормозит ход цивилизации, созданной одним великорусским народом, сумевшим создать величайшее из государств. Один великоросс великодушно и честно смотрит на все национальности, без всякой злобы и преднамеренности, тогда как малоросс, например, вечно держит камень за пазухой и не может отнестись к великороссу иначе, как с враждой.

— Вы говорите, что в Малороссии существует независимость личности, что взрослый женатый сын выбирается на хозяйство, что на женщину не смотрят как на скотину, что часто она орудует в доме, что семья живет особняком. Что ж тут хорошего: женится сын, обособляется и тотчас делается врагом. Хозяйство делится по клочкам, интересы идут врозь, — вот вам и начало нищенства. Между тем как великорусская семья представляет собою общинное начало. Что за беда, если старика уважают в семье. Это не деспот, в нем для семьи олицетворяется известный идеал, он не потому властвует, что ему так вздумалось, — нет, он точно выполняет должность, назначенную ему природой, а все остальные вполне естественно подчиняются ему. Чувствуется близость, общность интересов, разделение труда, и взамен всего этого вы предлагаете обособленность, вражду.

Разумеется, я ничего этого не предлагала и потому горячо спорила; он же, с своей стороны, дошел до такой крайности:

— Я знаю, мы все куда как сочувствуем чужим национальностям. Недавно Пашков, этот известный проповедник, принял к себе в дом, отделил помещение и окружил всеми удобствами — кого бы вы думали? — двух полек, выпущенных из крепости. Черт знает что такое — мало ли русских вешается с голоду, а он — полек!

Я видела, что Достоевский дошел до такого раздражения, что спорить с ним больше невозможно, и замолчала. Разговор от Пашкова перешел на религию. Достоевский искренно и глубоко верит в Бога, — настолько искренно, что не допускает, так сказать, неподдельного неверия.

— Знаете ли, — говорит он, — всем им, этим неверующим, следует сказать, что прежде это считалось признаком ума, а теперь даже и этого нет — не считается, авось они перестанут говорить эти глупости!

Спрашивал меня, верую ли я.

Я отвечала, что никогда и никому не даю ответа на этот вопрос. Он смутился.

— Значит, не верите! — решил он через несколько мгновений. — Нехорошо! Надо будет нам серьезно поговорить об этом!

28 мая. Пятница.

Достоевский обещал быть у нас на днях вечером. Вторник и среду я безвыходно сидела дома. В четверг в десятом часу муж мой уговорил меня пойти погулять, заверяя, что уже поздно и он не может прийти. Я согласилась. Когда мы возвращались в одиннадцать часов из Летнего сада, швейцар мне подал карточку. "Федор Михайлович Достоевский". Мне показалось в эту минуту, что я потеряла все, что было дорогого и желанного в жизни; несколько времени я сидела молча, в немом отчаянии, мне думалось: "Если бы возле меня было что-нибудь такое, что можно было бы выпить или понюхать и прекратить эту бесцельную, глупую, безынтересную жизнь, я непременно выпила бы и понюхала".

Состояние это было очень тяжелое. Затем я начала плакать, так плакать, что грудь точно рвалась на части, виски стучали и все тело дрожало, точно в лихорадке. Я плакала так, пока не заснула тяжелым, тревожным сном, полным каких-то мучительных грез. Утром я встала измученная и больная — голова болела, грудь болела, глаза болели. Горе притупилось, но все как-то ныло, что-то болело в душе. Я поехала к Достоевскому, не застала его дома и оставила письмо. Что будет — неизвестно.

29 мая 1876 года. Суббота.

Сегодня я получила следующее письмо от Достоевского:

"Суббота, 29 мая 76 г.

Многоуважаемая и дорогая

Христина Даниловна!

Как только получили третьего дня Ваше письмо, тотчас же с Анной Григорьевной положили ехать к Вам опять в тот же вечер. Но случилось столько бед с "Дневником" (исчезновение метранпажа, закрытие типографии и проч.), что я до первого часу ночи прохлопотал, а потом с часу до шести утра я работал, пересчитывал строчки (Вы этой глупейшей мудрости не знаете, счастливая Христина Даниловна!). Наконец, в субботу, положили ехать к Вам наверно, но в 7 часов утра я лег, а в одиннадцать меня разбудили — беда! — 165 строк лишних надобно выкинуть или дать еще двести с лишком строк оригиналу, чтоб было или 1 1/2 листа, или 1 3/4 листа. Вскочил, оделся, побежал в типографию, просидел до 5 часов пополудни, ждал оттисков и наконец-то, режа по живому телу, нашел возможность выбросить 165 строк. Иду домой; думаю, теперь пообедаем — и к Вам. И вдруг новость — присылают из типографии известие, что исчез мой цензор, уехал из Петербурга, так "что теперь делать?". Не пообедав и не отдохнув, беру оттиски, бросаюсь к другому цензору, Лебедеву, у Исакиевского собора (с которым не знаком), и — не застаю дома. Сажусь у него и начинаю описывать ему мое положение в письме, оставляю корректуры, и, однако, голова уже кружится. Еду в типографию, там с метранпажем рассчитываем каждую оставшуюся минуту, насколько потерпит выход № от промедления, — слава Богу, есть надежда, что выйдет в понедельник. Домой воротился в 1/2 девятого, пообедали — половина десятого, подумали-подумали и решили с женой не ехать: и поздно, и, может быть, опять какое-нибудь известие из типографии. (Но так и всегда в самом конце каждого месяца.) Решился написать Вам всё это, дорогая и добрейшая Христина Даниловна, — завтра от 5 до 7 часов у Вас будем, пожалуйста, не осудите, поверьте, что едва на ногах стою. Ваше доброе расположение к нам нас с женой трогает, как если бы Вы были наша дорогая, родная сестра или еще гораздо больше, так мы Вас оба любим и ценим. Не беспокойтесь, я Вас два раза видел и слушал и составил уже о Вас твердое мнение. Вы редкое, доброе и умное существо. Такие, как Вы, везде теперь нужны. А мы с женой именно Вас любим по-родственному, как правдивое и искреннее умное сердце.

Но довольно. Отнесите тоже к нервам и расстройству. Крепко жму Вам руки. Жена Вам кланяется. Алексею Кирилловичу мой глубокий поклон.

Ваш весь Ф. Достоевский".

30 мая 1876 года.

И действительно, Достоевский был у нас, долго сидел, много говорил...

1 июня 1876 года. В дороге.

Перебирая в воспоминании разговор с Достоевским, я останавливаюсь на том обстоятельстве, что он советовал мне писать, горячо заверяя, что у меня положительно талант писать и что письмо к нему — это chef d'oeuvre, доказывающий присутствие этого таланта: в нем так много жизненности, мысли, искренности, огня, не говоря уже о прекрасном слоге, что из-под моего пера положительно мог бы выйти прелестный роман.

Я слышу это не от одного Достоевского, и, право, мне это странно: какой роман может написать малограмотная женщина, как узок должен быть ее кругозор, как мизерно миросозерцание. Куда ни кинь — все клин! В политике — ни бельмеса, в истории тоже, в судебных, земских и других общественных делах — то же самое! Хорош бы был мой герой романа! Нет, это заблуждение! И все те, которые говорили это сгоряча, под впечатлением какого-нибудь моего удачного письма, не давали себе труда задуматься над этим и взвесить степень моего невежества. Не знаю, — винить ли себя, что я самостоятельно не завоевала себе в жизни хоть какого-нибудь образования, как завоевала грамоту, которой меня никто никогда не учил; была ли это распущенность и лень с моей стороны? Я думаю, что нет — практическая жизнь, заработок, потом дети, потом школа настолько захватывали меня всю, что когда же было учиться? А теперь? Теперь жизнь почти пройдена, и не к чему дразнить себя мыслью о присутствии таланта, зарытого в землю. И если он в самом деле таится во мне, то я горда, я счастлива, что безраздельно посвятила его народу! В дни юности знатоки признавали во мне большой драматический талант. Если это действительно верно, то я опять-таки горда и счастлива, что отдала его не праздной, сытой толпе, а мужицкой хате, в которой во время моего чтения "Грозы" Островского слышались громкие рыдания, как на похоронах.

Hosted by uCoz