Д. Н. ЛЮБИМОВ

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ (Речь Ф. М. Достоевского на Пушкинских торжествах в Москве в 1880 году)

...Ровно четверть века назад, в той же зале, почти на том же месте, за колоннами, я пережил ощущения, которые сохранились на всю мою жизнь. Это было 8 июня 1880 года, во время торжества по поводу открытия в Москве памятника Пушкину, на заседании московского Общества любителей российской словесности, прославленном речью Достоевского. Из всех речей и вообще публичных выступлений, которые мне пришлось когда-либо слышать и видеть, ничто не произвело на меня такого сильного впечатления, как эта вдохновенная речь.

Ясно помню, как, забравшись задолго до открытия заседания, я, тогда лицеист одного из младших классов Московского лицея, стоял между колонн с моим репетитором, студентом, жившим у нас в доме, которого мы все в доме звали "энтузиастом" за постоянную восторженность. Он знал наизусть все важнейшие стихи Пушкина, постоянно их декламировал и считал себя поэтом.

Громадная зала, уставленная бесконечными рядами стульев, представляла собою редкое зрелище: все места были заняты блестящею и нарядною публикою; стояли даже в проходах; а вокруг залы, точно живая волнующаяся кайма, целое море голов преимущественно учащейся молодежи, занимавшее все пространство между колоннами, а также обширные хоры. Вход был по розданным даровым билетам; в самую же залу, по особо разосланным приглашениям, стекались приехавшие на торжества почетные гости, представители литературы, науки, искусства и всё, что было в Москве выдающегося, заметного, так называемая "вся Москва".

В первом ряду, на первом плане — семья Пушкина. Старший сын Александр Александрович, командир Нарвского гусарского полка, только что пожалованный флигель-адъютантом, в военном мундире, с седой бородой, в очках; второй сын — Григорий Александрович, служивший по судебному ведомству, моложавый, во фраке; две дочери: одна — постоянно жившая в Москве, вдова генерала Гартунга, заведовавшего еще недавно Московским отделением государственного коннозаводства и застрелившегося в зале суда во время процесса, к которому он был привлечен, и другая — графиня Меренберг — морганатическая супруга герцога Гессен-Нассауского, необыкновенно красивая, похожая на свою мать. Накануне я видел их в университете и участвовал в овациях, устроенных им публикою, профессорами и студентами. Когда ректор, говоря речь, упомянул о том, что Пушкин где-то сказал, что его более всего трогает, когда чествуют потомков за заслуги их знаменитых предков, ввиду полного бескорыстия и искренности этих чествований, весь совет профессоров, сидевших на эстраде, а за ними вся зала, как один человек, встала со своих мест и, обратившись в сторону Пушкиных, разразилась долго не смолкавшими рукоплесканиями. Пушкины страшно смутились от внезапности и искренности всех в зале охвативших чувств.

Рядом с Пушкиными сидел, представляя собою как бы целую эпоху старой патриархальной Москвы, московский генерал-губернатор князь Владимир Андреевич Долгоруков. Он правил Москвою свыше двадцати пяти лет; целые поколения москвичей сменились за это время; я сам родился, вырос и поступил на службу за время его правления. Популярность его в Москве была чрезвычайна; его не называли иначе в газетах, как "хозяин Первопрестольной". Рядом с ним сидел прибывший на торжества "по высочайшему повелению", как представитель правительства, что придавало торжествам особое значение, недавно сменивший на посту министра народного просвещения графа Д. А. Толстого статс-секретарь А. А. Сабуров, единственный в зале в вицмундирном фраке с двумя звездами и лентой по жилету, — высокий, худой, с сухим, совершенно бритым лицом, в густо накрахмаленных воротничках, казавшийся как бы олицетворением сановно-бюрократического Петербурга среди дворянско-купеческой, ученой, литературной и аристократической Москвы...

С дворянством сидело именитое купечество московское: братья Третьяковы — городской голова Сергей Михайлович, "брат галереи", и Павел Михайлович — "сама галерея", как звали в Москве создателя знаменитого Московского музея; тут же сидели владетели сказочных мануфактур...

Обращала на себя всеобщее внимание группа, сидевшая рядом. Это был какой-то апофеоз тогдашней русской музыки. Оба брата Рубинштейна: директора и создатели консерваторий, Антон — Петербургской и Николай — Московской. Живо вспомнилось мне, как в той же зале зимой я видел их триумф. Они играли в четыре руки одну из рапсодий Листа. Зала была так увлечена их игрою, что, когда на патетическом месте они оба, сильно ударив по клавишам, вскинули кверху руки, продержав их несколько секунд, и вновь опустили на клавиши, я заметил, как несколько лиц, сидевших предо мною, приподнялись на стульях и опустились опять, когда Рубинштейны вновь коснулись клавишей. Тут же сидел П. И. Чайковский, живший тогда в Клину под Москвою и недавно поставивший в Москве своего "Евгения Онегина". Дня два перед тем, на рауте в думе, он дирижировал своей новой симфонией, имевшей громадный успех. Рядом с ним сидел знаменитый петербургский виолончелист К. Ю. Давыдов, живший тогда летом на даче под Москвою. Романсы его пользовались громадным успехом в Москве, а необыкновенным исполнением "Сомнения" Глинки в той же зале, я помню, как он обворожил всю Москву.

Адвокатский мир, игравший тогда в Москве значительную роль, был чуть ли не весь налицо во главе с А. В. Лохвицким и Ф. Н. Плевако. Лохвицкий, бывший профессор, замечательный цивилист, славился также как острослов. Его ответ одному московскому финансовому тузу, которому он дал удачный юридический совет, вошел в Москве как бы в поговорку. На восклицание туза:

"Не придумаю даже, чем мне вас за это отблагодарить!" — Лохвицкий спокойно ответил: "С тех пор как финикиянами изобретены денежные знаки, ваши недоразумения разрешаются сами собою". Плевако — московский златоуст, речи-импровизации его слушались в Москве как откровения, и сам он к Москве относился с какой-то мистическою любовью. Помню, много лет спустя я слышал в Петербурге в суде какую-то его речь, и он вдруг воскликнул таким задушевным голосом: "Нет, у нас в Москве не то... у нас колокола звонят; у нас к вечерне ходят...", что на меня вдруг пахнуло чем-то прежним, дорогим и взгрустнулось по родной Москве.

Всех, кто еще был в зале из московских знаменитостей, не припомнить и не перечесть. Но если зала по своему составу представляла на редкость интересное зрелище, то на эстраде зрелище было еще интереснее. Не думаю, чтобы когда-либо до этого, да едва ли потом собралось вместе так много сразу столь известных и дорогих для читающей России имен.

Эстрада была устроена в конце зала, во всю его ширину, на том месте, где двери ведут в Екатерининскую ротонду, где стояла бронзовая статуя императрицы Екатерины. Эстрада была обита зеленым сукном, и во всю длину ее стоял громадный стол; направо была устроена кафедра; за нею алебастровый снимок памятника Пушкину, украшенный лавровым венком и цветами. Вокруг стола стояло бесчисленное количество стульев, на которых сидели и между ними стояли члены общества, все во фраках и белых галстуках. Здесь я многих не знал, так как большинство были приезжие, но мой спутник — энтузиаст, знавший всех известных русских литераторов по фотографиям, украшавшим все стены его скромной комнаты и на которые я постоянно глядел во время уроков, мне называл, захлебываясь от восторга, их имена — одно громче другого.

Направо от председателя общества — старика с большой бородой, в очках, издателя журнала "Русская мысль", известного переводчика Кальдерона и Шекспира С. А. Юрьева, которого звали в Москве "последним могиканом 40-х годов", — на почетном месте сидел представительный старик с длинными седыми волосами, постоянно спадавшими на лоб, и окладистой, аккуратно подстриженной бородой. Он был одет в хорошо сшитый фрак иностранного покроя, но в плисовых сапогах без каблуков, что, видимо, означало подагру; он читал какую-то записку, поминутно то надевая, то снимая золотое пенсне. "Тургенев! Иван Сергеевич!.." — восторженным шепотом пояснял энтузиаст. Рядом с ним сидел на стуле вполуоборот высокий старик с маленькой бородкой, большим лбом и громадною плешью на коротко обстриженной седой голове и, смеясь, разговаривал со стоявшим почтительно перед ним лицом типичного актерского вида. "Это Островский, Александр Николаевич!" — шепчет энтузиаст. Актера же, стоявшего перед ним, не надо было называть. Это был известный всем и каждому Иван Федорович Горбунов, знаменитый, единственный в своем роде рассказчик. На Пушкинском обеде, после торжественных речей говоривших по поручению думы "от города Москвы" М. Н. Каткова и И. С. Аксакова, Горбунов рассмешил всех до слез, выступив представителем от мифического "генерала Дитятина", обиженного, что "чествуют какого-то Пушкина, человека штатского, небольшого чина, а он, генерал Дитятин, даже не приглашен".

Рядом с Островским сидел Д. В. Григорович, еще моложавый, с красивыми бакенбардами; он поминутно вскакивал с места и подходил то к Тургеневу, то к другим. Затем группа из трех лиц, оживленно между собою разговаривавших; все они имели зачесанные назад волосы и очень симпатичные лица. "Вот наш Парнас! наши поэты, наследники Пушкина, — в том же восторге говорил энтузиаст, — вот тот, который говорит, — это Майков, Аполлон! направо — Полонский Яков Петрович, налево — Плещеев Алексей Николаевич, а вот там, на другой стороне, сидит Фет, — не унимался энтузиаст, — то есть теперь Шеншин — он, как сказал Тургенев, променял этим имя на фамилию". Я взглянул в указанную сторону и увидел старого человека, с виду совершенно захолустного помещика, в необыкновенно широком и длинном фраке, с всклокоченною бородою, который с видимым раздражением что-то говорил подошедшему Григоровичу. Я смотрел с удивлением, и в ушах невольно звучало: "Шепот, робкое дыханье, трели соловья..." Стоявший рядом с нами молодой безусый студентик, видимо охваченный тем же чувством, даже воскликнул: "Неужели это Фет?" Энтузиаст посмотрел на него строго.

В конце стола сидели два старика, как-то особняком, молчаливо и грустно. Один, очень толстый, обрюзгший, с неправильными чертами лица, опирался на палку с гуттаперчевым наконечником. Замечательно, что такие палки были у Тургенева и Полонского. На это обратил внимание стоявший рядом с нами желчный господин, которого я мысленно назвал "скептиком", так как он уже несколько раз относился с сомнением к сообщаемым энтузиастом сведениям. Он ядовито заметил: "Это, вероятно, новая литературная мода; показательно!" Тучного старика я узнал — это был Писемский. "Алексей Феофилактович, — торжественно объявил энтузиаст, — живет в Москве в своем доме, в Борисоглебском переулке, рядом с Собачьей площадкою". Знаменитый автор столь нашумевшей когда-то "Горькой судьбины", которого предшествовавшее нам поколение носило на руках, переживал теперь свою славу. Романы его становились все тусклее и скучнее. В Москве ходило по рукам и было в копии у энтузиаста его трогательное письмо к Тургеневу, начинавшееся так: "Я устал писать, а еще более жить". На Пушкинских торжествах он выступил с речью "Пушкин как исторический романист", но читал он ее по тетрадке и как-то вяло, хотя славился как знаменитый чтец, и речь его прошла незаметною; умер он через полгода, почти одновременно с Достоевским

Другой старик, молчаливо сидевший рядом, напротив, худой, тщательно одетый и подстриженный, с очень красивыми и спокойными чертами лица, никому не был известен, между тем по занимаемому им за столом месту должен был быть знаменитостью. Энтузиаст, видимо, очень мучился этим; вдруг он воскликнул, и так громко, что все вокруг обернулись: "Да ведь это Гончаров, Иван Александрович! Да ведь этот старик, господа, целый мир, это "Обыкновенная история", "Обломов", это "Обрыв"!" Скептик отрицал, что это Гончаров, говоря, что тот сидит в Петербурге, давно уже никуда не ездит, и нападал на бедного энтузиаста, язвительно говоря: "Вы не изволите приводить никаких доказательств, кроме перечислений произведений Гончарова, начинающихся на "О"..." Энтузиаст надулся и временно замолк, но впоследствии оказалось, что он был прав.

По другую сторону от председателя, полуоборотом к публике, стоял столь в Москве и мне лично известный Иван Сергеевич Аксаков. Популярность его в Москве была громадная, особенно после его недавней речи о Берлинском конгрессе в Славянском обществе. В Москве говорили, что ему грозила высылка в Уфу, если бы "хозяин столицы" грудью его не отстоял. Он издавал тогда в Москве "Русь" и был бессменным, уже двадцать лет, директором Московского купеческого банка; женат он был на дочери прелестного поэта Федора Ивановича Тютчева, которая была до свадьбы воспитательницей великой княгини Марии Александровны. Тютчев писал по этому случаю: "Привалило счастье Ване, он женат на царской няне"...

Вслед за Аксаковым сидел, углубившись в чтение каких-то листков, будущий герой настоящего собрания — чего еще никто не знал, — Федор Михайлович Достоевский; он имел вид усталый и болезненный.

Я близко видел его накануне; он заезжал к моему отцу по поводу печатавшейся тогда в "Русском вестнике" последней части "Карамазовых". Отец мой — тогда профессор Московского университета (1854—1882) — был в то же время редактором (с 1864 по 1882 г. — до переезда в Петербург) "Русского вестника", издаваемого M. H. Катковым, в котором были напечатаны почти все главнейшие произведения Достоевского ("Преступление и наказание", "Идиот", "Бесы", "Братья Карамазовы"). Помню, как, уходя, Достоевский как-то торопливо говорил отцу, его провожавшему: "Мне надо скорее к себе в Лоскутную (второстепенная гостиница в Москве), надо еще позаняться; я завтра читаю".

До этого я видел Достоевского зимою 1880 года. Он приезжал из Петербурга и у нас обедал. С Достоевским обедали: Б. М. Маркович — тоже из Петербурга, автор светских романов "Четверть века назад", "Перелом" и др., которыми зачитывались в Москве, — внешне полная противоположность Достоевскому, человек необыкновенно изящной внешности и утонченного обращения; П. И. Мельников (Андрей Печерский), M. H. Катков, К. H. Леонтьев и кто-то из профессоров. За обедом Достоевский говорил мало и неохотно. Мы с энтузиастом, с конца стола, где сидели в полном и вынужденном безмолвии, все время наблюдали за ним. Но он оживился, когда заговорили о "Братьях Карамазовых", которые тогда печатались. Маркович, говоривший очень интересно и красиво, постоянно вскидывал лорнет и, обводя им присутствовавших, чрезвычайно тактично рассказывал о том громадном впечатлении, которое произвела в петербургских сферах поэма "Великий Инквизитор", как в светских, так и в духовных. Многое из обмена мыслей по этому поводу я тогда не понял. Говорили главным образом Катков и сам Достоевский, но припоминаю, что из разговора, насколько я понял, выяснилось, что сперва, в рукописи у Достоевского, все то, что говорит Великий Инквизитор о чуде, тайне и авторитете, могло быть отнесено вообще к христианству, но Катков убедил Достоевского переделать несколько фраз и, между прочим, вставить фразу: "Мы взяли Рим и меч кесаря"; таким образом, не было сомнения, что дело идет исключительно о католичестве. При этом, помню, при обмене мнений Достоевский отстаивал в принципе правильность основной идеи Великого Инквизитора, относящейся одинаково ко всем христианским исповедованиям, относительно практической необходимости приспособить высокие истины Евангелия к разумению и духовным потребностям обыденных людей.

Я очень сожалею, что тогда я еще не имел обыкновения записывать то, что меня поражало, и теперь вынужден приводить на память не вполне даже мной тогда понятый, столь исключительный по интересу разговор. Но общий смысл его я помню ясно.

На описываемом собрании читавший листки свои Достоевский казался очень угрюмым и озабоченным. Вспоминаю еще подробность, небезынтересную для последующего. В Москве, даже в зале, много говорили о невозможных отношениях между Достоевским и Тургеневым, так как Тургенев не мог простить Достоевскому, что тот его так зло осмеял в "Бесах" (Кармазинов). Распорядители были в отчаянии, и Д. В. Григоровичу специально поручено было следить, чтобы они не встречались. На рауте, в думе, вышел такой случай. Григорович, ведя Тургенева под руку, вошел в гостиную, где мрачно стоял Достоевский. Достоевский сейчас же обернулся и стал смотреть в окно. Григорович засуетился и стал тянуть Тургенева в другую комнату, говоря: "Пойдем, я покажу тебе здесь одну замечательную статую". — "Ну, если это такая же, как эта, — ответил Тургенев, указывая на Достоевского, — то, пожалуйста, уволь".

За Достоевским сидел веселый и улыбающийся, с чисто русским лицом, окладистою бородою, с виду совершенный купец-тысячник из-за Волги, Павел Иванович Мельников, под псевдонимом Андрея Печерского написавший свои замечательные, недостаточно оцененные, красочные бытовые романы "В лесах", "На горах", "За Волгой". Далее сидел целый ряд лиц: А. А. Краевский — издатель "Голоса", приехавший с какими-то полномочиями от русской прессы и не проронивший ни слова во время всех торжеств (его прозвали в Москве "Каменным гостем Пушкинских торжеств"); тут же сидел М. М. Стасюлевич, издатель "Вестника Европы" (куда из "Русского вестника" перешел Тургенев), и начинавший входить в силу в литературном мире А. С. Суворин, издатель "Нового времени". Энтузиаст продолжал перечислять имена, но как-то менее уверенно и даже робко. "Вот поэт Минаев, — говорил он, — или, скорее, это драматург Аверкиев". Скептик уже прямо налетел на энтузиаста. "Ничего подобного! — утверждал он, — этот бритый, а Минаев с бородой, а у Аверкиева бородка вроде Шекспира, я обоих знаю лично". Энтузиаст понемногу замолкал.

Скептик, овладев положением, стал объяснять, что блестит своим отсутствием граф Лев Толстой. Он "опростился" и сидит в Ясной Поляне. Ему три раза посылали приглашение, но он ответил, что считает за величайший грех всякое торжество. "Нет также Каткова", — заметил кто-то. "Ну, этот сказался больным из-за политики, — сказал решительно скептик, — а Щедрин, — добавил он, — лечится за границей на теплых водах..."

Все рассуждения были прерваны звонком председателя; был ровно час дня, и он объявил заседание открытым. Все на эстраде заняли свои места, и С. А. Юрьев сказал несколько слов о необыкновенном сегодняшнем составе совета Общества; почти все без исключения почетные члены Общества откликнулись на приглашение.

Затем на кафедру вошел А. Н. Плещеев, видный, красивый, несмотря на свои годы, с виду совершенный боярин XVI столетия. Невольно вспоминались слова Карамзина о том, как при великом князе Василии стольник Плещеев (один из предков поэта), посланный в Царьград, отказался стать на колени, и "поклон падишаху правил стоя", и "гордостью своею изумил весь двор Баязитов".

Плещеев прочел свое прекрасное стихотворение с большим подъемом и чувством, постоянно обращаясь к статуе Пушкина. Когда он сходил с кафедры, ему громко и долго рукоплескали. Он продолжал кланяться даже со своего места.

Затем раздался голос председателя: "Слово принадлежит почетному члену Общества Федору Михайловичу Достоевскому"

Достоевский поднялся, стал собирать свои листки и потом медленно пошел к кафедре, продолжая нервно перебирать листки, видимо список своей речи, которым, кстати сказать, он потом почти не пользовался. Он мне показался осунувшимся со вчерашнего дня. Фрак на нем висел как на вешалке; рубашка была уже измята; белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется. Он к тому же волочил одну ногу. Энтузиаст, вновь оживившийся, объяснял окружающим:

"Это оттого, что он был столько лет в каторге; им ядра привешивают к ногам..." Скептик язвительно прошептал: "Это во Франции, вы это прочли у Дюма, в "Монте-Кристо". Мне показалось тогда, что скептик прав, но много лет спустя князь Михаил Сергеевич Волконский, проведший все детство и юность в сибирской ссылке с отцом своим — знаменитым декабристом, мне рассказывал, как он однажды видел, как "гнали" (по местному выражению) партию каторжников из одной тюрьмы в другую, и ему указали на одного из них, говоря: "Это литератор Достоевский!" Он увидел человека сумрачного, болезненного вида, который, гремя цепями, шел в паре с другим каторжником, и они были прикованы один к другому...

Достоевский, встреченный громом рукоплесканий, взойдя на кафедру, — я помню ясно все подробности, — протянул вперед руку, как бы желая их остановить. Когда они понемногу смолкли, он начал прямо, без обычных "милостивые государыни, милостивые государи", так:

— Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое.

Первые слова Достоевский сказал как-то глухо, но последние каким-то громким шепотом, как-то таинственно. Я почувствовал, что не только я, но вся зала вздрогнула и поняла, что в слове "пророческое" вся суть речи и Достоевский скажет что-либо необыкновенное. Это не будет обыденная на торжествах речь из красивых фраз, как была у Тургенева накануне, а что-то карамазовское, тяжелое, мучительное, длинное, но душу захватывающее, от которого оторваться нельзя, как все произведения Достоевского.

Достоевский заметил произведенное впечатление и повторил громче:

— Да, в появлении Пушкина для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое.

Разделив творчество Пушкина на три периода, Достоевский указал, что уже в первом периоде, в "Цыганах", в лице Алеко Пушкин отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, "того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем". Этому скитальцу необходимо не только личное, не только русское, но именно всемирное счастье, чтобы успокоиться; дешевле он не примирится. Человек этот зародился в начале второго столетия после реформы Петра в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа нашего.

— Конечно, — продолжал Достоевский, все возвышая голос, так что голос его теперь звучал на всю залу, но в нем иногда слышались нервные, болезненные ноты, — теперь огромное большинство интеллигентных русских людей мирно служит чиновниками или в банках; играет копеечную игру в преферанс, без всяких поползновений бежать, как Алеко, в цыганские таборы. Много, много если полиберальничает "с оттенком европейского социализма", которому придаст русский добродушный характер, но это лишь временно. — Тут голос Достоевского перешел опять в таинственный шепот, но была такая тишина в зале, что каждое слово было ясно слышно. — Да, это вопрос только времени, — продолжал он. — Это всех нас в свое время ожидает, если мы не выйдем на настоящую дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех; довольно лишь десятой доли обеспокоившихся, чтобы остальным, громадному большинству, не видеть через них покоя... Начнется плач, скорбь, страхи по потерянной где-то и кем-то правде, которую никто отыскать не может... А между тем правда в себе самом. Найди себя в себе, и узришь правду...

Здесь Достоевский хотел что-то отыскать в своих листках, но, видимо, не нашел, бросил их и прямо перешел к самому, как он выразился, положительному типу Пушкина — к Татьяне.

— Да, это тип положительной красоты, это апофеоз русской женщины! — воскликнул он. — Такой красоты положительный тип русской женщины уже и не повторялся в нашей литературе... кроме, пожалуй... — тут Достоевский точно задумался, потом, точно превозмогая себя, быстро: — кроме разве Лизы в "Дворянском гнезде" Тургенева...

Вся зала посмотрела на Тургенева, тот даже взмахнул руками и заволновался; затем закрыл руками лицо и вдруг тихо зарыдал. Достоевский остановился, посмотрел на него, затем отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Несколько секунд длилось молчание; среди общей тишины слышались сдерживаемые всхлипывания Тургенева. Затем Достоевский продолжал:

— Но Онегин не понял Татьяны. Не мог понять. Татьяна прошла в первой части романа не узнанная, не оцененная им... О, если бы тогда в деревню, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или сам лорд Байрон и указал ему на нее... О! Тогда Онегин был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах русских так много подчас лакейства духовного! Татьяна это поняла. В бессмертных строфах романа Пушкин изобразил ее посещающей дом этого столь чудного, столь еще загадочного для нее человека... Губы ее тихо шепчут: уж не пародия ли он? Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным и в конце романа, как это сделала бы какая-нибудь француженка или италиянка!

Энтузиаст шепнул мне на ухо: "Ведь это целый переворот в воззрениях! Ведь Белинский в этом и упрекал Пушкина..."

Раздались громкие рукоплескания.

Сделав небольшую паузу, Достоевский перешел к отношению Пушкина к народу русскому.

— Ни один писатель ни прежде, ни после него, — говорил он, — не соединялся так задушевно, так родственно с народом своим, как Пушкин. У нас много знатоков народа между писателями нашими. Писали о нем талантливо, тепло, любовно; а между тем если сравнить их с Пушкиным, то, право же, это лишь "господа", о народе пишущие... за одним, много двумя исключениями, да и то в последнее время...

Тут Достоевский остановился и посмотрел на эстраду, точно ища кого-то... "Ищет Толстого, — шепнул мне энтузиаст, — но кто же второй?"

Достоевский помолчал, опять потрепал свои листки, которыми мало пользовался, затем поднял голову и заговорил как-то особенно громко, вдохновенно, владея теперь всей залой. Видимо, он высказывал теперь главную свою мысль. Все это поняли, глаза всей залы впились в Достоевского, который перешел к последнему периоду деятельности Пушкина.

— Здесь, — воскликнул он, — Пушкин нечто чудесное, не виданное до него нигде и ни у кого. Были громадной величины гении, разные Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но нет ни одного, который обладал бы такою способностью к всемирной отзывчивости, как Пушкин. Эту способность, главнейшую способность национальности нашей, он разделяет с народом своим, и тем, главнейше, он и народный поэт! Даже у Шекспира все его италиянцы — те же англичане. Пушкин один мог перевоплотиться вполне в чужую народность. Перечтите "Дон-Жуана", и, если бы не было подписи Пушкина, вы бы не поверили, что писал не испанец! Помните: воздух лаврами и лимонами пахнет!.. А сцена из Фауста, разве это не Германия? А в "Пире во время чумы", — так и слышен гений Англии. А "Подражание Корану", это ли не ислам?..

Достоевский цитировал, приводя на память, целый ряд примеров из стихотворений Пушкина.

— Да! — воскликнул он. — Пушкин, несомненно, предчувствовал великое грядущее назначение наше. Тут он угадчик, тут он пророк! Стать настоящим русским, может быть, и значит только стать братом всех людей — всечеловеком... И все это славянофильство и западничество наше есть только одно великое между нами недоразумение. Вся история наша подтверждает это. Ведь мы всегда служили Европе более, чем себе. Не думаю, что это от неумения наших политиков происходило... Наша, после долгих исканий, быть может, задача и есть внесение примирения в европейские противоречия; указать исход европейской душе; изречь окончательное слово великой гармонии, братского согласия по Христову евангельскому закону...

Тут Достоевский остановился и как-то всплеснул руками, как бы предвидя возражения, но вся зала замерла и слушала его, как слушали когда-то пророков.

— Знаю, — воскликнул Достоевский, и голос его получил какую-то даже непонятную силу, в нем звучал какой-то экстаз, — прекрасно знаю, что слова мои покажутся восторженными, преувеличенными, фантастичными; главное, покажутся самонадеянными: "Это нам-то, нашей нищей, нашей грубой земле такой удел, это нам-то предназначено высказать человечеству новое слово?" Что же? Разве я говорю про экономическую славу? Про славу меча или науки? Я говорю о братстве людей. Пусть наша земля нищая, но ведь именно нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Да сам-то он, Христос-то, не в яслях ли родился?

Если мысль моя фантазия, то с Пушкиным есть на чем этой фантазии основываться. Если бы Пушкин жил дольше, он успел бы разъяснить нам всю правду стремлений наших. Всем бы стало это понятно. И не было бы между нами ни недоразумений, ни споров. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и, бесспорно, унес с собой в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь, без него, эту тайну разгадываем...

Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании. Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: "Вы разгадали!" — подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: "Разгадали! Разгадали!", гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все — и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского, Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: "Достоевский, Достоевский!" — вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться. Я хватился энтузиаста, но его рядом со мной уже не было. Я увидел его около самой эстрады, что-то кричащего и махающего руками. Скептика притиснули к стене, и он отбивался от двух студентов, что-то ему горячо возражавших. (1)

Вдруг по зале пронесся слух, неизвестно кем пущенный, что с Достоевским припадок падучей болезни, которою он страдал, что он умирает. Целая масса лиц бросилась на эстраду. Оказалось — совершенный вздор. Достоевского под руку Григорович вывел из ротонды на эстраду, продолжая махать над головою платком.

Председатель отчаянно звонил, повторяя, что заседание продолжается и слово принадлежит Ивану Сергеевичу Аксакову. Зал понемногу успокаивается, но сам Аксаков страшно волнуется. Он вбегает на кафедру и кричит: "Господа, я не хочу, да и не могу говорить после Достоевского. После Достоевского нельзя говорить! Речь Достоевского — событие! Все разъяснено, все ясно. Нет более славянофилов, нет более западников! Тургенев согласен со мною". Тургенев с места что-то кричит, видимо утвердительное. Аксаков сходит с кафедры. Слышны крики: "Перерыв! перерыв!.." Председатель звонит и объявляет перерыв на полчаса. Многие расходятся. Меня также увлекает энтузиаст. "Лучшего ничего мы не услышим и не увидим", — говорит он сквозь слезы.

Я охотно соглашаюсь.

Я также был сильно взволнован речью Достоевского и всей обстановкой ее. Многого я тогда не понял, и многое потом, при чтении речи, показалось мне преувеличенным. Но слова Достоевского, а главное — та убедительность, с которой речь его была произнесена, та вера в русское будущее, которая в ней чувствовалась, глубоко запали мне в душу...

Примечания

(1) "Скептиком" оказался, как выяснилось потом, Мих. Петр. Соловьев — впоследствии начальник Главного управления по делам печати (после Ев. Мих. Феоктистова), а тогда в Москве помощник присяжного поверенного (у А. В. Лохвицкого). (Примеч. Д. Н. Любимова.)

Hosted by uCoz