ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ "В ПЕРЕЛОМЕ ВЕКА"
В октябре 1849 года, в жизни Морского кадетского корпуса совершилось одно из тех грустных событий, воспоминания о которых, несмотря на давность прошедшего времени, все еще тяжелы и болезненны.
В один из холодных, осенних, ненастных дней, утром часов в одиннадцать (точная дата числа неизвестна), в квартире директора корпуса, вице-адмирала Казина, были собраны содержавшиеся под арестом в различных укромных уголках корпуса, как то: карцере, цейхгаузе, бане, мертвецком покое и других местах, по одиночке, семь старших гардемаринов, кончавших в том году курс и только что в сентябре месяце возвратившихся из последнего практического плавания в Балтийском море, (1) а именно: Александр Лихарев, Семен Левшин, князь Михаил Хованский, барон Вильгельм фон-Геллесем, Михаил Коссаговский, Павел Брылкин и Арсений Калугин, каждый в сопровождении особо назначенного для того обер-офицера.
Причины ареста молодых людей, состоявшегося, впрочем, не одновременно, но в течение нескольких недель, были следующие: а) первые трое — Лихарев, Левшин и князь Хованский, арестованы за то, что заявили во время ужина неудовольствие на дурную пищу. Неудовольствие это было заявлено всей гардемаринской ротой, но арестованы только трое, как зачинщики; б) барон фон-Геллесем подвергнут аресту за речь, сказанную в дортуаре, по поводу несправедливых притязаний начальства, что признано было за возбуждение товарищей к протесту; в) Коссаговский привлечен к ответственности за ответ в дортуаре, где он приготовлял уроки, офицеру, приказавшему ему застегнуться на все пуговицы: "что он не на службе, а при занятиях", что признано было грубостью и дерзостью; г) Брылкин — за то, что, идя в праздничный день с обеда, не исполнил приказания дежурного офицера — идти в ногу и равняться, и когда последний хотел взять его за руку, устранил это движение, что признано было неповиновением начальству, и д) Калугин — за то, что, желая пожаловаться ротному командиру на одного из дежурных офицеров, приказавшего никого не выпускать из помещения роты, оттолкнул от дверей служителя и вышел, поддержанный в этом некоторыми товарищами, что признано было чуть ли не воззванием к бунту.
Гардемаринов привели в старых куртках и выстроили в ряд в приемной директора. Это все были молодые люди 17 — 20 лет от роду, прошедшие почти весь искус обучения и ждавшие чрез несколько месяцев производства в офицеры. Неожиданная строгость, выказанная по отношению к ним со стороны корпусного начальства, не могла, конечно, не волновать юношей, и в ряду их проносились возгласы: "смотрите ж, духом не падать!.." или "отвечать, братцы, смелей!..". Когда же им сделалось известным, что приехал в корпус его императорское высочество, молодой генерал-адмирал, великий князь Константин Николаевич, незадолго перед тем назначенный шефом морского кадетского корпуса и имевший его в непосредственном своем командовании, для личного разбирательства их дела, раздался крик: "тем лучше!", и гардемарины повели между собой тихий разговор шепотом. <...>
Через несколько дней после описанного нами посещения корпуса его императорским высочеством, генерал-адмиралом, арестованные гардемарины были собраны вновь в рекреационном зале, а рядом, в соседней комнате музеума, стояла во фронте вся гардемаринская рота. Часа в три дня приехал в корпус исправлявший в то время временно должность морского министра, граф Лев Алексеевич Перовский. Поздоровавшись с гардемаринской ротой, он подошел к арестованным и объявил им высочайшую конфирмацию в следующих выражениях:
— Я просил у государя императора разрешения всех вас перепороть и этим ограничить взыскание. Но на это высочайшего соизволения не последовало. В пример всему заведению, дабы это было памятно и внушительно для всех, повелено: старших гардемаринов: Михаила Коссаговского, Александра Лихарева, Семена Левшина, Арсения Калугина, князя Михаила Хованского, Павла Брылкина и барона Вильгельма фон-Геллесема, разжаловать в рядовые, с назначением: первого в оренбургские, а остальных шести — в сибирские линейные батальоны, сроком: первых пятерых — на два, и последних двух — на четыре года. <...>
Разжалованных тотчас барабанщики остригли по-солдатски, сняли с их курток погоны с якорями и надели на них серые солдатские шинели. Им не дали даже проститься с товарищами и отправили их в Аракчеевские казармы, откуда они чрез несколько дней и отбыли к новым местам служения.
Так погибло семь молодых жизней, которые, если бы не были сломаны в корне, может быть, принесли бы своей специальной службою много пользы отечеству.
Разжалованные гардемарины прибыли в Омск б января 1850 года и зачислены рядовыми: Лихарев и Левшин в 4-й, князь Хованский и Калугин в 5-й, Брылкин и барон фон-Геллесем в 6-й сибирские линейные батальоны, квартировавшие в Омской крепости. <...>
Город Омск в то время был центром военного и гражданского управления Западной Сибири, со старой крепостью в изгибе реки Иртыша, при впадении в него речки Оми, и несколькими форштадтами с трех сторон крепости, по четвертому же фасу крепости протекал Иртыш, за которым тогда начиналась уже степь. Крепость представляла из себя довольно большой, в несколько десятин, параллелограмм, обнесенный земляным валом со рвом и четырьмя воротами: а) Иртышскими — к реке Иртышу; б) Омскими — к устью реки Оми; в) Тарскими — к городскому саду и присутственным местам, и г) Тобольскими — к изгибу реки Иртыша. При каждых воротах находились гауптвахты и содержался военный караул. Вообще крепость, как укрепленное место для защиты от врага, никакого значения не имела, хотя и была снабжена достаточным числом помнивших царя Гороха чугунных ржавых орудий, с кучками сложенных в пирамидку ядер, в отверстиях между которыми ютились и обитали тарантулы, фаланги и скорпионы. Центр крепости занимала большая площадь, на которой в недальнем от Тарских ворот расстоянии высился массивный православный крепостной собор с церковнослужительским домом, а по краям площади красовались равнявшиеся чинно и стройно в шеренги каре различные казенные здания обычной старинной казарменной архитектуры. Тут были: генерал-губернаторский дворец, комендантское управление, инженерное управление, корпусный штаб, дома, где помещались начальства сказанных управлений и служащий персонал с семьями, а сзади их — казармы 4, 5 и 6-го линейных батальонов и знаменитый Омский каторжный острог. Все эти постройки, за исключением двухэтажного корпусного штаба и батальонных казарм, были одноэтажные и заезжему случайно петербуржцу казались такими мизерными и жалкими, что невольно пробуждали мысль о мифических постройках тех, нахлынувших когда-то на Европу, варварских народов, о которых профессор Харьковского университета Михаил Петрович Клобуцкий, на лекциях в 1840 году, говорил: "Черт знает откуда пришли, черт знает что понаделали и черт знает куда провалились". В крепости господствовал исключительно военный элемент: офицеры, солдаты, казаки, денщики, служители, фурлеты и каторжные арестанты. Слышался лязг оружия, вызов караула в ружье, отдание чести, стук нагруженных провиантских телег, скрип артельных повозок и бряцание громыхающих арестантских кандалов.
На форштадтах, или в так называемом городе, тоже преобладал военный элемент, но преимущественно — служебный или казачий. За речкой Омью располагалось управление наказного атамана, казачьи полки и батареи, кадетский корпус с особым домом для директора, дворянское собрание, казенная суконная фабрика, на которой работали каторжные гражданского ведомства, и дом откупщика, который, как известно, в то время был персоной grata. За городским садом находились присутственные места, провиантское ведомство, военный госпиталь, гражданский острог и при нем больница. Но были и частные дома, гостиный двор, лавки, трактиры, магазины и солдатские слободки на окраинах. Положим, что, за исключением некоторых казенных зданий, как, например, кадетского корпуса и двух-трех купеческих домов, порядочных строений и здесь было очень мало, но здесь жили уже граждане... Здесь можно было видеть порой соперничество Европы с Азией, и зоркий глаз мог отличить луч света в темном царстве неподвижности и застоя: здесь рядом с кочевником, пригнавшим для продажи на рынок баранов, можно было видеть европейский костюм и порой услышать речь о политике и других животрепещущих вопросах, что для человека, брошенного судьбой за грань цивилизованного мира, было, по тогдашнему времени, дороже золота. <...>
Самою тяжелою службой в это время для молодежи была караульная, в особенности при наряде ее за офицеров в крепостной острог. Это тот знаменитый острог, который описал Ф. М. Достоевский в "Записках из Мертвого дома"; в нем содержались в то время из числа петрашевцев двое: Федор Михайлович Достоевский и Сергей Федорович Дуров. Была ли с ними знакома молодежь в Петербурге, неизвестно, но во время заключения их в остроге она принимала в судьбе их самое горячее участие и делала для них все, что только могла.
Крайне печальное зрелище представляли из себя тогда эти когда-то блестящие петрашевцы. Одетые в общий арестантский наряд, состоявший из серой пополам с черным куртки, с желтым на спине тузом, и таковой же мягкой без козырька фуражки — летом и полушубка с наушниками и рукавицами — зимой, закованные в кандалы и громыхающие ими при каждом движении, — по внешности они ничем не отличались от прочих арестантов. Только одно — это ничем и никогда не стирающиеся следы воспитания и образования — выделяло их из массы заключенников. Ф. М. Достоевский имел вид крепкого, приземистого, коренастого рабочего, хорошо выправленного и поставленного военной дисциплиной. Но сознанье безысходной, тяжкой своей доли как будто окаменяло его. Он был неповоротлив, малоподвижен и молчалив. Его бледное, испитое, землистое лицо, испещренное темно-красными пятнами, никогда не оживлялось улыбкой, а рот открывался только для отрывистых и коротких ответов по делу или по службе. Шапку он нахлобучивал на лоб до самых бровей, взгляд имел угрюмый, сосредоточенный, неприятный, голову склонял наперед и глаза опускал в землю. Каторга его не любила, но признавала нравственный его авторитет; мрачно, не без ненависти к превосходству, смотрела она на него и молча сторонилась. Видя это, он сам сторонился ото всех, и только в весьма редких случаях, когда ему было тяжело или невыносимо грустно, он вступал в разговор с некоторыми из арестантов. С. Ф. Дуров, напротив, и под двуцветной курткой с тузом на спине казался баричем. Высокого роста, статный и красивый, он держал голову высоко, его большие, черные, навыкате глаза, несмотря на их близорукость, смотрели ласково и уста как бы улыбались всякому. Шапку он носил с заломом на затылке и имел вид весельчака даже в минуты тяжелых невзгод. С каждым арестантом он обходился ласково, и арестанты любили его. Но он был изнурен болезнию и зачастую едва мог ходить. Его ноги тряслись и с трудом носили хилое, расслабленное тело. Несмотря на это, он не падал духом, старался казаться веселым и заглушал боли тела остроумными шутками и смехом.
Но прежде чем коснемся мы отношений "морячков" к содержавшимся в остроге петрашевцам, сделаем несколько пояснений к рассказам о некоторых наиболее выдающихся личностях "Мертвого дома". Ф. М. Достоевский говорит об Акиме Акимыче, что он служил на Кавказе прапорщиком и был старшим начальником какого-то укрепления, где он соседнего мирного князька, за сделанное этим князьком ночное на его крепость нападение и поджог ее, зазвавши, спустя после того несколько времени, в гости, расстрелял... Это был Белов, есаул Кавказского казачьего войска, который, по его рассказу "морячкам", временно заведовал одной из пограничных казачьих станиц, вообще по тому времени укрепленных. На станицу эту никто не нападал и ее не зажигал, но из-под стен ее горцы угнали выпущенный казаками на пастьбу скот. Произведя под рукой дознание и узнав, что это сделали мирные горцы, жившие по соседству, он зазвал семь человек, из числа наиболее влиятельных среди этих горцев лиц, к себе в гости и не расстрелял, а повесил их на гласисе укрепления. Вот за это-то его судили и сослали на каторгу, а если бы он расстрелял князька за нападение и поджог крепостцы, то он скорее бы получил награду, а не кару в высшей мере. Присланный за отцеубийство дворянин был подпоручик Ильин, служивший в Тобольске в линейном батальоне. По решению суда, за дурное поведение он был приговорен к разжалованию в рядовые, а по обвинению в отцеубийстве, за неимением достаточных доказательств, суд полагал оставить его в сильном подозрении. Но император Николай Павлович, на утверждение которого восходила конфирмация военного суда, изволил положить резолюцию: "Отцеубийца не должен служить в рядах войск. В каторжные работы на двадцать лет". Художник, доносчик и друг плац-майорского денщика Федьки — был Аристов, когда-то принадлежавший к кучке золотой молодежи. Прокутив в молодости состояние и исподличавшись потом на добытии средств, он поступил в сыщики. Здесь, желая сделать поскорее карьеру, оговорил до десятка неповинных людей в противоправительственном заговоре, и когда оказалось по расследовании, что это все ложь, понес то наказание, которое злоумышленно готовил другим. Поляки, пользовавшиеся наибольшими симпатиями в остроге, были Мальчевский и Жуковский, сосланные в каторгу за участие в польском жонде. Первый принадлежал к числу богатых помещиков, владел несколькими имениями и был, как говорили, "паном-маршалком".
Ненависть его к русским не знала границ, но он был весьма образованный и тактичный человек, который и в среде нелюбимых людей имел вес и силу авторитета. Второй был профессор упраздненного Виленского университета, фанатик польской идеи, но, как человек и христианин, действительно заслуживал полного уважения.
От караула при остроге требовали, по тому времени, большого внимания, энергии и бдительности. Он должен был не только сопровождать арестантов на работы, но и следить за ними во время их нахождения в остроге. Утренняя и вечерняя поверка личного состава, наблюдение за чистотой и порядком в казармах, за недопущением проноса вина, табаку, карт и других запрещенных предметов, за тишиной и спокойствием среди заключенных, нечаянные осмотры у них и обыски и тому подобное — делали службу начальника караула весьма тяжелой и ответственной. Но "морячки" с особенным удовольствием шли по наряду за офицеров в караул при остроге, так как они имели возможность быть на виду у начальства и, вместе с тем, облегчать, хотя несколько, тяжелую участь возбуждавших всеобщее сожаление заточников. Сверх наряда арестантов на работы по крепости и в ее окрестностях, несколько арестантов назначалось еще и для работ при остроге. Эти последние арестанты находились в распоряжении караула и оставлялись до посылки куда нужно — или в кордегардии, или в своих камерах. При таких условиях "морячки" всегда могли, для работ при остроге, оставлять тех заключенных, кого они хотели. <... > Желавший оставить кого-либо из арестантов для работ при остроге писал о том накануне записку начальнику караула, которого он должен был наутро сменить, и тот оставлял просимого арестанта в остроге. Таким образом, Ф. М. Достоевский и С. Ф. Дуров часто оставлялись для работ при остроге и, по смене старого караула, требовались новым начальником в кордегардию и находились некоторое время в комнате караульного офицера, где им сообщались новости дня, передавались от сердобольных людей пожертвования и дозволялось чтение приносимых молодежью книг и получаемых от родственников или сотоварищей писем из Петербурга. Время вызова сообразовалось с часами, когда посещений начальства не ожидалось; но на всякий случай в кордегардии всегда находился наготове назначенный для сопровождения их на работы конвойный. Генералам Бориславскому, как заведовавшему всеми работами арестантов, и де Граве, как коменданту крепости, было даже сообщено об этом в частном разговоре доктором Троицким, но они только посмеялись, посоветовав ему передать юношам, чтобы они все-таки были осторожными.
Характер Ф. М. Достоевского, по рассказам одного из "морячков", был вообще несимпатичен, он смотрел волком в западне; не говоря уже об арестантах, которых он вообще чуждался и с которыми ни в какие человеческие соприкосновения не входил, ему тяжелы казались и гуманные отношения лиц, интересовавшихся его участию и старавшихся по возможности быть ему полезными. Всегда насупленный и нахмуренный, он сторонился вообще людей, предпочитая в шуме и гаме арестантской камеры оставаться одиноким, делясь с кем-нибудь словом, как какой-нибудь драгоценностью, только по надобности. Будучи вызван "морячками" в офицерскую комнату, он держался с ними более чем сдержанно, на приглашение присесть и отдохнуть часто отказывался и уступал только настоятельной просьбе, отвечал на вопросы неохотно, а в интимные разговоры и сердечные излияния почти никогда не пускался. Всякое изъявление сочувствия принимал недоверчиво, как будто подозревал скрытую в том неблагоприятную для него цель. Он отказывался даже от чтения приносимых молодежью книг и только раза два заинтересовался "Давидом Копперфильдом" да "Замогильными записками Пиквикского клуба" Диккенса, в переводе Введенского, и брал их в госпиталь для прочтения. Доктор Троицкий объяснял его нелюдимость и мнительность болезненным состоянием его организма, подвергавшегося, как известно, эпилептическим припадкам, и расшатанностью всей нервной системы, хотя на вид он казался здоровым, бодрым и крепким и на все работы ходил наравне с другими. По мнению же "морячка", нелюдимость его происходила из боязни, чтобы какие-нибудь отношения к людям или нелегальные поблажки не сделались известными начальству и не отягчили бы, вследствие того, его положения. С. Ф. Дуров, напротив, вызывал к себе всеобщее сочувствие. Несмотря на крайне болезненный и изнуренный вид, он всем интересовался, любил входить в соприкосновение с интересовавшею его общею, внеострожною, людскою жизнию и был сердечно благодарен за всякое посильное облегчение или материальную помощь. Говорил он обо всем охотно, даже вступал в споры и мог увлекать своим живым и горячим словом слушателя. В нем чувствовалась правдивая, искренно убежденная и энергичная натура, которую не могло сломить несчастие, и за это он пользовался большей, чем Ф. М. Достоевский, симпатиею. Бывали, однако, случаи, когда его какое-нибудь слово выбивало из колеи, горячность овладевала им, и он увлекался до самозабвения. Стоило, например, употребить при нем, хотя бы невзначай, в разговоре имя его родственника, генерала (впоследствии граф) Якова Ивановича Ростовцева — и он забывал всякую меру сдержанности и впадал, по отношению к нему, даже в несправедливость. Чтение любил, но с особенною жадностию бросался на французские романы, как, например, "Королева Марго", "Графиня Монсоро" и "Граф Монте-Кристо" А. Дюма, "Парижские тайны" и "Вечный жид" Е. Сю, "Сын дьявола" Поля Феваля и др. Он выпрашивал эти романы, проглатывал их в несколько вечеров и приходил просить другие. (2) Но просьбу его не всегда можно было исполнить, так как богатством книг Омск не щеголял. Поражало "морячков" в характере этих двух петрашевцев то, что они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не обменялись между собой ни единым словом. Вызванные вместе для бесед в офицерскую комнату, они оба сидели насупившись в разных углах и даже на вопросы юношей отвечали односложными "да" или "нет"; так что их стали вызывать не иначе как поодиночке. С. Ф. Дуров, на сделанный ему по сему предмету вопрос, отвечал, что ни один из них не начнет говорить первым, так как острожная жизнь сделала их врагами. В "Записках из Мертвого дома" Ф. М. Достоевский распространяется обо всех наиболее замечательных арестантах, бывших вместе с ним в остроге, замаскировывая только некоторых под начальными буквами их фамилий; но С. Ф. Дурова ни полным именем, ни под инициалами фамилии нигде, как будто его в остроге не было, не упоминает. В тех же случаях, когда решительно нельзя было умолчать о нем, он отзывался так: "Нас, то есть меня и другого ссыльного из дворян, с которым я вместе вступил в каторгу, напугали...", или: "Я с ужасом смотрел на одного из моих товарищей (из дворян), как он гас в остроге, как свечка. Вошел он в него вместе со мною, еще молодой, красивый, бодрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой..." Большое участие в петрашевцах принимал старший доктор госпиталя Троицкий. Он иногда сообщал им через "морячков", что они теперь могут (тот или другой) прийти в госпиталь на передышку, и они отправлялись и вылеживали там по нескольку недель, получая хороший сытный стол, чай, вино и другие предметы, частию с госпитальной, частию с докторской кухни. "Записки из Мертвого дома", как рассказывал одному из юношей И. И. Троицкий, начал писать Достоевский в госпитале, с его разрешения, так как арестантам никаких письменных принадлежностей, без разрешения начальства, иметь было нельзя, а первые главы их долгое время находились на хранении у старшего госпитального фельдшера. Покровительствовал петрашевцам и генерал Бориславский, через адъютанта своего управления, подпоручика Иванова. (3) Он разрешил назначать их на самые легкие работы (кроме тех случаев, когда они, как, например, Достоевский, сами хотели идти на работы вместе с прочими арестантами, в особенности в начале прибытия на каторгу) и в крепости и вне оной, к числу которых относились: малярные работы, верчение колес, обжигание алебастра, отгребание снега и прочие. Федору Михайловичу даже было позволено ходить в канцелярию инженерного управления для письменных занятий, от которых его велено было, впрочем, скоро уволить, по докладу полковника Мартена корпусному командиру о несоответствии подобных занятий для людей, сосланных в каторжные работы за политические преступления. Немалую услугу оказал Ф. М. Достоевскому также и один из "морячков". Оставленный однажды для работ в остроге, он находился в своей казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал плац-майор Кривцов — этот описанный в "Записках из Мертвого дома" зверь в образе человека.
— Это что такое? — закричал он, увидя Федора Михайловича на нарах. — Почему он не на работе?
— Болен, ваше высокоблагородие, — отвечал находившийся в карауле за начальника "морячок", сопровождавший плац-майора в камеры острога, — с ним был припадок падучей болезни.
— Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!..
Пока стащили с нар и отвели в кордегардию действительно вдруг заболевшего со страху петрашевца, караульный начальник послал к коменданту ефрейтора с докладом о случившемся. Генерал де Граве тотчас приехал и остановил приготовления к экзекуции, а плац-майору Кривцову сделал публичный выговор и строго подтвердил, чтобы больных арестантов отнюдь не подвергать наказаниям. <...>
Но если общественная жизнь не была развита в Омске, — доносы на действия начальства имели в нем громадное применение. Не было учреждения, на которое бы кто-нибудь не доносил или не жаловался. Даже доктор Троицкий и тот должен был испытать на себе все неприятности подобной эпидемии. Один из его помощников, ординатор Крыжановский, сделал на него донос в Петербург, что он оказывает слишком большое снисхождение и потворство политическим арестантам. Вследствие этого было прислано особое лицо для расследования, и омскому начальству не мало стоило трудов, чтобы замять дело, сильно раздутое доносчиком. Но при всем том, что доктор Троицкий не был признан виновным, ему объявили строгий выговор, а доносчика только перевели из Омска в другой госпиталь, расположенный где-то на пограничной линии.
Расследование это, однако ж, не обошлось без курьезов. Присланный из Тобольска для производства следствия, советник уголовной палаты барон Шиллинг принялся за дело горячо, держал себя авторитетно и от знакомств с омским обществом сторонился. Это, конечно, не могло понравиться местным властям, они приняли против него свои меры, и бедный следователь к раскрытию истины надлежащего содействия не получил. Спрошенные им, по указанию ординатора Крыжановского, свидетели не подтвердили сделанных доносчиком заявлений. Политические арестанты, при допросе их, давали такие уклончивые иносказательные ответы, что следователь становился в тупик и только бранился. Так, Ф. М. Достоевский на сделанный ему следователем вопрос: не писал ли он чего-либо в остроге или когда находился в госпитале? — ответил:
— Ничего не писал и не пишу, но материалы для будущих писаний собираю.
— Где же материалы эти находятся?
— У меня в голове.
Примечания
(1) Гардемарины в 1849 году плавали на судах 2-й флотской дивизии: "Полтаве", "Выборге", "Воле", "Георгии Победоносце", "Фер-Шемпенуазе" и "Константине".
(2) Он не дожидался даже вызова, но в случае надобности, возвращаясь с работ и узнав, что в карауле стоит кто-нибудь из "морячков", заходил сам в кордегардию с конвойным.
(3) Константин Иванович Иванов впоследствии служил в Главном инженерном управлении. Он был женат на дочери декабриста Анненкова и старался сделать для Достоевского все, что только мог.