А. П. МИЛЮКОВ

ФЕДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

I.

<...> Познакомился я с Ф. М. Достоевским зимою 1848 года. Это было тяжелое время для тогдашней образованной молодежи. С первых дней парижской февральской революции самые неожиданные события сменялись в Европе одни другими. Небывалые реформы Пия IX отозвались восстаниями в Милане, Венеции, Неаполе; взрыв свободных идей в Германии вызвал революции в Берлине и Вене. Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой; наука и печать все более и более стеснялись, и придавленная общественная жизнь ничем не проявляла своей деятельности. Из-за границы проникала контрабандным путем масса либеральных сочинений, как ученых, так и чисто литературных; во французских и немецких газетах, несмотря на их кастрированье, беспрестанно проходили возбудительные статьи; а между тем у нас, больше чем когда-нибудь, стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью. Понятно, как все это действовало раздражительно на молодых людей, которые, с одной стороны, из проникающих из-за границы книг знакомились не только с либеральными идеями, но и с самыми крайними программами социализма, а с другой — видели у нас преследование всякой мало-мальски свободной мысли; читали жгучие речи, произносимые во французской палате, на франкфуртском съезде, и в то же время понимали, что легко можно пострадать за какое-нибудь недозволенное сочинение, даже за неосторожное слово. Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, Даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи.

И вот в Петербурге начали мало-помалу образовываться небольшие кружки близких по образу мыслей молодых людей, недавно покинувших высшие учебные заведения, сначала с единственной целью сойтись в приятельском доме, поделиться новостями и слухами, обменяться идеями, поговорить свободно, не опасаясь постороннего нескромного уха и языка. В таких приятельских кружках завязывались новые знакомства, закреплялись дружеские связи. Чаще всего бывал я на еженедельных вечерах у тогдашнего моего сослуживца, Иринарха Ивановича Введенского, известного переводчика Диккенса. Обычными посетителями там были В. В. Дерикер — литератор и впоследствии доктор-гомеопат, Н. Г. Чернышевский и Г. Е. Благосветлов, тогда еще студенты, и преподаватель русской словесности в одной из столичных гимназий, а потом помощник инспектора классов в Смольном монастыре, А. М. Печкин. На вечерах говорили большею частию о литературе и европейских событиях. Те же молодые люди бывали и у меня.

Однажды Печкин пришел ко мне утром и, между прочим, спросил, не хочу ли я познакомиться с молодым начинающим поэтом, А. Н. Плещеевым. Перед тем я только что прочел небольшую книжку его стихотворений, и мне понравились в ней, с одной стороны, неподдельное чувство и простодушие, а с другой — свежесть и юношеская пылкость мысли. Особенно обратили наше внимание небольшие пьесы: "Поэту" и "Вперед". И могли ли, по тогдашнему настроению молодежи, не увлекать такие строфы, как, например:


      Вперед! без страха и сомненья
      На подвиг доблестный, друзья!
      Зарю святого искупленья
      Уж в небесах завидел я.
      Смелей! дадим друг другу руки
      И вместе двинемся вперед,
      И пусть под знаменем науки
      Союз наш крепнет и растет!

Разумеется, я ответил Печкину, что очень рад познакомиться с молодым поэтом. И мы скоро сошлись. Плещеев стал ездить ко мне, а через несколько времени пригласил к себе на приятельский вечер, говоря, что я найду у него несколько хороших людей, с которыми ему хочется меня познакомить.

И действительно, я сошелся на этом вечере с людьми, о которых память навсегда останется для меня дорогою. В числе других тут были: Порфирий Иванович Ламанский, Сергей Федорович Дуров, гвардейские офицеры — Николай Александрович Момбелли и Александр Иванович Пальм — и братья Достоевские, Михаил Михайлович и Федор Михайлович. Вся эта молодежь была мне очень симпатична. Особенно сошелся я с Достоевскими и Момбелли. Последний жил тогда в Московских казармах, и у него тоже сходился кружок молодых людей. Там я встретил еще несколько новых лиц и узнал, что в Петербурге есть более обширный кружок М. В. Буташевича-Петрашевского, где на довольно многолюдных сходках читаются речи политического и социального характера. Не помню, кто именно предложил мне познакомиться с этим домом, но я отклонил это не из опасения или равнодушия, а оттого, что сам Петрашевский, с которым я незадолго перед тем встретился, показался мне не очень симпатичным по резкой парадоксальности его взглядов и холодности ко всему русскому.

Иначе отнесся я к предложению сблизиться с небольшим кружком С. Ф. Дурова, который состоял, как узнал я, из людей, посещавших Петрашевского, но не вполне согласных с его мнениями. Это была кучка молодежи более умеренной. Дуров жил тогда вместе с Пальмом и Алексеем Дмитриевичем Щелковым на Гороховой улице, за Семеновским мостом. В небольшой квартире их собирался уже несколько времени организованный кружок молодых военных и статских, и так как хозяева были люди небогатые, а между тем гости сходились каждую неделю и засиживались обыкновенно часов до трех ночи, то всеми делался ежемесячный взнос на чай и ужин и на оплату взятого напрокат рояля. Собирались обыкновенно по пятницам. Я вошел в этот кружок среди зимы и посещал его регулярно до самого прекращения вечеров после ареста Петрашевского и посещавших его лиц. Здесь, кроме тех, с кем я познакомился у Плещеева и Момбелли, постоянно бывали Николай Александрович Спешнев и Павел Николаевич Филиппов, оба люди очень образованные и милые.

О собраниях Петрашевского я знаю только по слухам. Что же касается кружка Дурова, который я посещал постоянно и считал как бы своей дружеской семьей, то могу сказать положительно, что в нем не было чисто революционных замыслов, и сходки эти, не имевшие не только писаного устава, но и никакой определенной программы, ни в каком случае нельзя было назвать тайным обществом. В кружке получались только и передавались друг другу недозволенные в тогдашнее время книги революционного и социального содержания, да разговоры большею частию обращались на вопросы, которые не могли тогда обсуждаться открыто. Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, какими путями и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти. В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский. Я помню, как однажды, с обычной своей энергией, он читал стихотворение Пушкина "Уединение". Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:

Увижу ль, о друзья, народ не угнетенный

И рабство падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит.

Другой предмет, на который также часто обращались беседы в нашем кружке, была тогдашняя цензура. Нужно вспомнить, до каких крайностей доходили в то время цензурные стеснения, какие ходили в обществе рассказы но этому предмету и как умудрялись тогда писатели провести какую-нибудь смелую мысль под вуалем целомудренной скромности, чтобы представить, в каком смысле высказывалась в нашем кружке молодежь, горячо любившая литературу. Это тем понятнее, что между нами были не только начинавшие литераторы, но и такие, которые обратили уже на себя внимание публики, а роман Ф. М. Достоевского "Бедные люди" обещал уже в авторе крупный талант. Разумеется, вопрос об отмене цензуры не находил у нас ни одного противника.

Толки о литературе происходили большею частию по поводу каких-нибудь замечательных статей в тогдашних журналах, и особенно таких, которые соответствовали направлению кружка. Но разговор обращался и на старых писателей, причем высказывались мнения резкие и иногда довольно односторонние и несправедливые. Однажды, я помню, речь зашла о Державине, и кто-то заявил, что видит в нем скорее напыщенного ритора и низкопоклонного панегириста, чем великого поэта, каким величали его современники и школьные педанты. При этом Ф. М. Достоевский вскочил как ужаленный и закричал:

— Как? да разве у Державина не было поэтических, вдохновенных порывов? Вот это разве не высокая поэзия?

И он прочел на память стихотворение "Властителям и судиям" с такою силою, с таким восторженным чувством, что всех увлек своей декламацией и без всяких комментарий поднял в общем мнении певца Фелицы. В другой раз читал он несколько стихотворений Пушкина и Виктора Гюго, сходных по основной мысли или картинам, и при этом мастерски доказывал, насколько наш поэт выше как художник.

В дуровском кружке было несколько жарких социалистов. Увлекаясь гуманными утопиями европейских реформаторов, они видели в их учении начало новой религии, долженствующей будто бы пересоздать человечество и устроить общество на новых социальных началах. Все, что являлось нового по этому предмету во французской литературе, постоянно получалось, распространялось и обсуживалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и об Икарии Кабэ, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов, но далеко не все верили в возможность практического осуществления их планов. В числе последних был Ф. М. Достоевский. Он читал социальных писателей, но относился к ним критически. Соглашаясь, что в основе их учений была цель благородная, он, однако ж, считал их только честными фантазерами. В особенности настаивал он на том, что все эти теории для нас не имеют значения, что мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа, где в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы более прочные и нормальные, чем все мечтания Сен-Симона и его школы. Он говорил, что жизнь в икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги. Конечно, наши упорные проповедники социализма не соглашались с ним.

Не меньше занимали нас беседы о тогдашних законодательных и административных новостях, и понятно, что при этом высказывались резкие суждения, основанные иногда на неточных слухах или не вполне достоверных рассказах и анекдотах. И это в то время было естественно в молодежи, с одной стороны, возмущаемой зрелищем произвола нашей администрации, стеснением науки и литературы, а с другой — возбужденной грандиозными событиями, какие совершались в Европе, порождая надежды на лучшую, более свободную и деятельную жизнь. В этом отношении Ф. М. Достоевский высказывался с не меньшей резкостью и увлечением, чем и другие члены нашего кружка. Не могу теперь привести с точностью его речей, но помню хорошо, что он всегда энергически говорил против мероприятий, способных стеснить чем-нибудь народ, и в особенности возмущали его злоупотребления, от которых страдали низшие классы и учащаяся молодежь. В суждениях его постоянно слышался автор "Бедных людей", горячо сочувствующий человеку в самом приниженном его состоянии. Когда, по предложению одного из членов нашего кружка, решено было писать статьи обличительного содержания и читать их на наших вечерах, Ф. М. Достоевский одобрил эту мысль и обещал с своей стороны работать, но, сколько я знаю, не успел ничего приготовить в этом роде. К первой же статье, написанной одним из офицеров, где рассказывался известный тогда в городе анекдот, он отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы. Я, с своей стороны, прочел на одном из наших вечеров переведенную мною на церковнославянский язык главу из "Paroles d'un croyant" Ламеннэ, и Ф. М. Достоевский сказал мне, что суровая библейская речь этого сочинения вышла в моем переводе выразительнее, чем в оригинале. Конечно, он разумел при этом только самое свойство языка, но отзыв его был для меня очень приятен. К сожалению, у меня не сохранилось рукописи. В последние недели существования дуровского кружка возникло предположение литографировать и сколько можно более распространять этим путем статьи, которые будут одобрены по общему соглашению, но мысль эта не была приведена в исполнение, так как вскоре большая часть наших друзей, именно все, кто посещал вечера Петрашевского, были арестованы.

Незадолго перед закрытием кружка один из наших членов ездил в Москву и привез оттуда список известного письма Белинского к Гоголю, писанного по поводу его "Переписки с друзьями". Ф. М. Достоевский прочел это письмо на вечере и потом, как сам он говорил, читал его в разных знакомых домах и давал списывать с него копии. Впоследствии это послужило одним из главных мотивов к его обвинению и ссылке. Письмо это, которое в настоящее время едва ли увлечет кого-нибудь своей односторонней парадоксальностью, произвело в то время сильное впечатление. У многих из наших знакомых оно обращалось в списках вместе с привезенной также из Москвы юмористической статьею А. Герцена, в которой остроумно и зло сравнивались обе наши столицы. Вероятно, при аресте петрашевцев немало экземпляров этих сочинений отобрано и передано было в Третье Отделение. Нередко С. Ф. Дуров читал свои стихотворения, и я помню, с каким удовольствием слушали мы его перевод известной пьесы Барбье "Киайя", в которой цензура уничтожила несколько стихов. Кроме бесед и чтения, у нас бывала по вечерам и музыка. Последний вечер наш заключился тем, что один даровитый пианист, Кашевский, сыграл на рояле увертюру из "Вильгельма Телля" Россини.

II.

Двадцать третьего апреля 1849 года, возвратясь домой с лекции, я застал у себя М. М. Достоевского, который давно ожидал меня. С первого взгляда я заметил, что он был очень встревожен.

— Что с вами? — спросил я.

— Да разве вы не знаете! — сказал он.

— Что такое?

— Брат Федор арестован.

— Что вы говорите! когда?

— Нынче ночью... обыск был... его увезли... квартира опечатана...

— А другие что?

— Петрашевский, Спешнев взяты... кто еще — не знаю... меня тоже не сегодня, так завтра увезут.

— Отчего вы это думаете?

— Брата Андрея арестовали... он ничего не знает, никогда не бывал с нами... его взяли по ошибке вместо меня.

Мы уговорились идти сейчас же разузнать, кто еще из наших друзей арестован, а вечером опять повидаться. Прежде всего я отправился к квартире С. Ф. Дурова: она была заперта и на дверях виднелись казенные печати. То же самое нашел я у Н. А. Момбелли, в Московских казармах, и на Васильевском острове — у П. Н. Филиппова. На вопросы мои денщику и дворникам мне отвечали: "Господ увезли ночью". Денщик Момбелли, который знал меня, говорил это со слезами на глазах. Вечером я зашел к M. M. Достоевскому, и мы обменялись собранными сведениями. Он был у других наших общих знакомых и узнал, что большая часть из них арестованы в прошлую ночь. По тому, что мы узнали, можно было заключить, что задержаны те только, кто бывал на сходках у Петрашевского, а принадлежавшие к одному дуровскому кружку остались пока на свободе. Ясно было, что об этом кружке еще не знали, и если Дуров, Пальм и Щелков арестованы, то не по поводу их вечеров, а только по знакомству с Петрашевским. M. M. Достоевский тоже бывал у него и, очевидно, не взят был только потому, что вместо его по ошибке задержали его брата, Андрея Михайловича. Таким образом, и над ним повис дамоклов меч, и он целые две недели ждал каждую ночь неизбежных гостей. Все это время мы видались ежедневно и обменивались новостями, хотя существенного ничего не могли разведать. Кроме слухов, которые ходили в городе и представляли дело Петрашевского с обычными в таких случаях прибавлениями, мы узнали только, что арестовано около тридцати человек, и все они сначала привезены были в Третье Отделение, а оттуда препровождены в Петропавловскую крепость и сидят в одиночных казематах. За кружком Петрашевского, как теперь оказалось, следили давно уже, и на вечера к нему введен был от министерства внутренних дел один молодой человек, который прикинулся сочувствующим идеям либеральной молодежи, аккуратно бывал на сходках, сам подстрекал других на радикальные разговоры и потом записывал все, что говорилось на вечерах, и передавал куда следует. M. M. Достоевский говорил мне, что он давно казался ему подозрительным. Скоро сделалось известно, что для исследования дела Петрашевского назначается особенная следственная комиссия, под председательством коменданта крепости генерала Набокова, из князя Долгорукова, Л. В. Дубельта, князя П. П. Гагарина и Я. И. Ростовцева.

Прошло две недели, и вот однажды рано утром прислали мне сказать, что и M. M. Достоевский в прошлую ночь арестован. Жена и дети его остались без всяких средств, так как он нигде не служил, не имел никакого состояния и жил одними литературными работами для "Отечественных записок", где вел ежемесячно "Внутреннее обозрение" и помещал небольшие повести. С арестом его, семейство очутилось в крайне тяжелом положении, и только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время. Я не боялся особенно за M. M. Достоевского, зная его скромность и сдержанность; хотя он и бывал у Петрашевского, но не симпатизировал большинству его гостей и нередко высказывал мне свое несочувствие к тем резкостям, которые позволяли себе там более крайние и неосторожные люди. Сколько я знал, на него не могло быть сделано никаких серьезно опасных показаний, да притом в последнее время он почти совсем отстал от кружка. Поэтому я надеялся, что арест его не будет продолжителен, в чем и не ошибся.

В конце мая месяца (1849 г.) я нанял небольшую летнюю квартиру в Колтовской, поблизости от Крестовского острова, и взял погостить к себе старшего сына M. M. Достоевского, которому тогда было, если не ошибаюсь, лет семь. Мать навещала его каждую неделю. Однажды, кажется в середине июля, я сидел в нашем садике, и вдруг маленький Федя бежит ко мне с криком: "Папа, папа приехал!" В самом деле, в это утро моего приятеля освободили, и он поспешил видеть сына и повидаться со мною. Понятно, с какой радостью обнялись мы после двухмесячной разлуки. Вечером пошли мы на острова, и он рассказал мне подробности о своем аресте и содержании в каземате, о допросах в следственной комиссии и данных им показаниях. Он сообщил мне и то, что именно из данных ему вопросных пунктов относилось к Федору Михайловичу. Мы заключили, что хотя он обвиняется только в либеральных разговорах, порицании некоторых высокопоставленных лиц и распространении запрещенных сочинений и рокового письма Белинского, но если делу захотят придать серьезное значение, что по тогдашнему времени было очень вероятно, то развязка может быть печальная. Правда, несколько человек из арестованных в апреле постепенно были освобождены, зато о других ходили неутешительные слухи. Говорили, что многим не миновать ссылки.

Лето тянулось печально. Одни из близких моих знакомых были в крепости, другие жили на дачах, кто в Парголове, кто в Царском Селе. Я изредка видался с И. И. Введенским и каждую неделю с M. M. Достоевским. В конце августа переехал я опять в город, и мы стали бывать друг у друга еще чаще. Известия о наших друзьях были очень неопределенные: мы знали только, что они здоровы, но едва ли кто-нибудь из них выйдет на свободу. Следственная комиссия закончила свои заседания, и надобно было ожидать окончательного решения дела. Но до этого было, однако, еще далеко. Прошла осень, потянулась зима, и только перед Святками решена была участь осужденных. К крайнему удивлению и ужасу нашему, все приговорены были к смертной казни расстрелянием. Но, как известно, приговор этот не был приведен в исполнение. В день казни на Семеновском плацу, на самом эшафоте, куда введены были все приговоренные, прочитали им новое решение, по которому им дарована жизнь, с заменою смертной казни другими наказаниями. По этому приговору Ф. M. Достоевскому назначалась ссылка в каторжные работы на четыре года, с зачислением его, по окончании этого срока, рядовым в один из сибирских линейных батальонов. Все это случилось так быстро и неожиданно, что ни я, ни брат его не были на Семеновском плацу и узнали о судьбе наших друзей, когда все уже было кончено и их снова перевезли в Петропавловскую крепость, кроме M. В. Петрашевского, который прямо с эшафота отправлен был в Сибирь.

Осужденных отвозили из крепости в ссылку партиями по два и по три человека. Если не ошибаюсь, на третий день после экзекуции на Семеновской площади M. M. Достоевский приехал ко мне и сказал, что брата его отправляют в тот же вечер и он едет проститься с ним. Мне тоже хотелось попрощаться с тем, кого долго, а может быть и никогда, не придется видеть. Мы поехали в крепость, прямо к известному уже нам плац-майору М<айдел>ю, через которого надеялись получить разрешение на свидание. Это был человек в высокой степени доброжелательный. Он подтвердил, что действительно в этот вечер отправляют в Омск Достоевского и Дурова, но видеться с уезжающими, кроме близких родственников, нельзя без разрешения коменданта. Это сначала меня очень огорчило, но, зная доброе сердце и снисходительность генерала Набокова, я решился обратиться к нему лично за позволением проститься с друзьями. И я не ошибся в своей надежде: комендант разрешил и мне видеться с Ф. M. Достоевским и Дуровым.

Нас провели в какую-то большую комнату, в нижнем этаже комендантского дома. Давно уже был вечер, и она освещалась одною лампою. Мы ждали довольно долго, так что крепостные куранты раза два успели проиграть четверть на своих разнотонных колокольчиках. Но вот дверь отворилась, за нею брякнули приклады ружей, и в сопровождении офицера вошли Ф. M. Достоевский и С. Ф. Дуров. Горячо пожали мы друг другу руки. Несмотря на восьмимесячное заключение в казематах, они почти не переменились: то же серьезное спокойствие на лице одного, та же приветливая улыбка у другого. Оба уже одеты были в дорожное арестантское платье — в полушубках и валенках. Крепостной офицер скромно поместился на стуле, недалеко от входа, и нисколько не стеснял нас. Федор Михайлович прежде всего высказал свою радость брату, что он не пострадал вместе с другими, и с теплой заботливостью расспрашивал его о семействе, о детях, входил в самые мелкие подробности о их здоровье и занятиях. Во время нашего свидания он обращался к этому несколько раз. На вопросы о том, каково было содержание в крепости, Достоевский и Дуров с особенной теплотою отозвались о коменданте, который постоянно заботился о них и облегчал, чем только мог, их положение. Ни малейшей жалобы не высказали ни тот, ни другой на строгость суда или суровость приговора. Перспектива каторжной жизни не страшила их, и, конечно, в это время они не предчувствовали, как она отзовется на их здоровье. <...>

Смотря на прощанье братьев Достоевских, всякий заметил бы, что из них страдает более тот, который остается на свободе в Петербурге, а не тот, кому сейчас предстоит ехать в Сибирь на каторгу. В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его.

— Перестань же, брат, — говорил он, — ты знаешь меня, не в гроб же я уйду, не в могилу провожаешь, — и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня... Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, — я даже не сомневаюсь, что увидимся... А вы пишите, да, когда обживусь — книг присылайте, я напишу каких; ведь читать можно будет... А выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, — будет о чем писать...

Можно было подумать, что этот человек смотрел на свою будущую каторгу, точно на какую-нибудь поездку за границу, где ему предстоит любоваться красотами природы и памятниками искусства и знакомиться с новыми, привлекательными людьми, при полной свободе и со всеми средствами и удобствами путешественника. Он как будто не думал о том, что должен провести четыре года в "Мертвом доме", в цепях, вместе с людьми, выброшенными из общества за страшные преступления; а может быть, его именно занимала как бы врожденная и всегда присущая ему мысль найти в самых низко падших преступниках те человеческие черты, ту глубоко под пеплом затаившуюся, но не погасшую искру огня Божия, которая живет, как он верил, в самом закоренелом злодее и последнем отверженце.

Более получаса продолжалось наше свидание, но оно показалось нам очень коротким, хотя мы много-много переговорили. Печально перезванивали колокольчики на крепостных часах, когда вошел плац-майор и сказал, что нам время расстаться. В последний раз обнялись мы и пожали друг другу руки. Я не предчувствовал тогда, что с Дуровым никогда уже более не встречусь, а Ф. М. Достоевского увижу только через восемь лет. Мы поблагодарили М<айдел>я за его снисхождение, а он сказал нам, что друзей наших повезут через час или даже раньше. Их повели через двор с офицером и двумя конвойными солдатами. Несколько времени мы помедлили в крепости, потом вышли и остановились у тех ворот, откуда должны были выехать осужденные. Ночь была не холодная и светлая. На крепостной колокольне куранты проиграли девять часов, когда выехали двое ямских саней, и на каждых сидел арестант с жандармом.

— Прощайте! — крикнули мы.

— До свидания! до свидания! — отвечали нам.

III.

Теперь приведу собственный рассказ Ф. М. Достоевского о его аресте. Он написал его уже по возвращении из ссылки в альбоме моей дочери, в 1860 году. Вот этот рассказ, слово в слово, в том виде, как написан:

"Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатический голос: "Вставайте!"

Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое, с подполковничьими эполетами.

— Что случилось? — спросил я, привстав с кровати.

— По повелению...

Смотрю: действительно "по повелению". В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля...

"Эге! Да это вот что!" — подумал я.

— Позвольте ж мне... — начал было я.

— Ничего, ничего! одевайтесь... Мы подождем-с, — прибавил подполковник еще более симпатическим голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и стали рыться; не много нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма мои аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности: он полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, по его приглашению, стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.

На столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и наконец кивнул подполковнику.

— Уж не фальшивый ли? — спросил я.

— Гм... Это, однако же, надо исследовать... — бормотал пристав и кончил тем, что присоединил и его к делу.

Мы вышли. Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее, Иван, хотя и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью, приличною событию, впрочем, торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в карету сел солдат, я, пристав и полковник; мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада.

Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых. Все были заспанные и молчаливые. Какой-то господин, статский, но в большом чине, принимал... беспрерывно входили голубые господа с разными жертвами.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал мне кто-то на ухо.

23 апреля был действительно Юрьев день. Мы мало-помалу окружили статского господина со списком в руках. В списке перед именем господина Антонелли написано было карандашом: "агент по найденному делу".

"Так это Антонелли!" — подумали мы. Нас разместили по разным углам в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать...

Вошел Леонтий Васильевич... (Дубельт).

Но здесь я прерываю мой рассказ. Долго рассказывать. Но уверяю, что Леонтий Васильевич был преприятный человек.
     

Ф. Достоевский. 24 мая 1860".

IV.

Известно, что в ряду милостей, какими ознаменовано начало царствования императора Александра Николаевича, было прощение всех пострадавших по делу М. В. Буташевича-Петрашевского. Царская милость застала одних в каторжных работах в разных местах Сибири, других на поселении или в военной службе в сибирских батальонах и на Кавказе. Все поспешили воспользоваться дарованной свободой и мало-помалу возвратились из ссылки, кроме П. Н. Филиппова, тяжело раненного при штурме Карса и умершего в александропольском госпитале, и Петрашевского, который отказался от помилования, требуя пересмотра своего дела, и остался в восточной Сибири. Но не для всех освобожденных каторжная жизнь прошла бесследно: некоторые поплатились за нее здоровьем. Больше других пострадал С. Ф. Дуров, сосланный, как я уже говорил, вместе с Ф. М. Достоевским в Омск. Кто читал "Записки из Мертвого дома", тот знает, при каких условиях должны были провести четыре года молодые люди, не знакомые до тех пор ни с нуждой, ни с принудительной работой. Какое нужно было здоровье и запас нравственных сил, чтобы вынести переход от жизни в развитом кружке столичного общества к страшному быту каторжного острога! Люди, посвятившие себя литературе, страстные любители театра и музыки, один даровитый поэт, другой высокоталантливый романист — вдруг брошены были в смрадную арестантскую казарму, в толпу представителей всевозможных пороков и преступлений, оторванные от всего, что было дорого для них в Божьем мире, и лишенные всякой умственной жизни. Как мучительна была для них одна мысль о том, что придется надолго оставить литературные занятия, видно из письма Достоевского к брату из Петропавловской крепости, писанного 22 декабря, по возвращении с эшафота. Говоря о предстоящей каторге, он пишет: "Лучше пятнадцать лет в каземате с пером в руке", и при этом прибавляет: "Та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих".

Дуров не выдержал тяжести арестантской жизни. "Он гас в остроге, как свечка, — говорит Ф. М. Достоевский в "Записках из Мертвого дома". — Вошел он в него вместе со мною, еще молодой, красивый, бодрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой". По возвращении из Сибири, он последние годы жизни провел у А. И. Пальма больным и расслабленным калекой. При известии о том, что он едет в южную Россию, А. Н. Плещеев писал ему:


      Уедешь ты на теплый юг,
      И где лазурью блещет море;
      — Тебя покинет злой недуг,
      Покинет сердце злое горе.


      Там отдохнет в семье друзей
      Душа, изведавшая муки,
      И песен, выстраданных ей,
      К нам долетят святые звуки.


      Господь тебя благослови
      За годы долгие несчастья,
      И тихой радостью любви,
      И дружбы ласковым участьем.

Но теплое участие и постоянная заботливость А. И. Пальма не могли уже сохранить разбитой жизни несчастного.

Ф. М. Достоевский, благодаря своей энергии и никогда не покидавшей его вере в лучшую судьбу, счастливее перенес тяжкое испытание каторжной жизни, хотя она отразилась и на его здоровье. Если до ссылки у него были, как говорят, припадки падучей болезни, то, без сомнения, слабые и редкие. По крайней мере, до возвращения его из Сибири я не подозревал этого; но когда он приехал в Петербург, болезнь его не была уже тайною ни для кого из близких к нему людей. Он говорил однажды, что здоровье Дурова особенно пошатнулось с тех пор, когда осенью посылали их разбирать на реке старую барку, причем иные арестанты стояли по колена в воде. Может быть, это подействовало и на его здоровье и ускорило развитие болезни до той степени, в какой она обнаружилась впоследствии.

В первое время после помилования Достоевскому разрешено было жить только в провинции, и он поселился в Твери, чтобы быть ближе к родным, из которых одни жили в Петербурге, а другие в Москве. Брат получил от него письмо и тотчас же поехал повидаться с ним. В это время Федор Михайлович был уже человеком семейным: он женился в Сибири, на вдове Марье Дмитриевне Исаевой, которая умерла от чахотки, если не ошибаюсь, в 1863 году. Детей от этого брака у него не было, но на его попечении остался пасынок. В Твери Достоевский прожил несколько месяцев. Он готовился возобновить свою литературную деятельность, прерванную каторгой, и много читал. Мы посылали ему журналы и книги. Между прочим, по просьбе его я отправил к нему "Псалтырь" на славянском языке, "Коран" во французском переводе Казимирского и "Les romans de Voltaire". Он говорил потом, что задумывал какое-то философское сочинение, но после внимательного обсуждения отказался от этой мысли.

В это время у M. M. Достоевского была собственная табачная фабрика, и дело шло не дурно: его папиросы с сюрпризами расходились по всей России. Но занятия по фабрике не отвлекали его, однако же, от литературы. Между прочим, по моей просьбе, он перевел роман Виктора Гюго "Le dernier jour d'un condamnй" для журнала "Светоч", который я тогда редактировал вместе с издателем, Д. И. Калиновским. Однажды Михаил Михайлович пришел ко мне утром с радостной вестью, что брату его разрешено жить в Петербурге и он должен приехать в тот же день. Мы поспешили в вокзал Николаевской железной дороги, и там наконец я обнял нашего изгнанника после десятилетней почти разлуки. Вечер провели мы вместе. Федор Михайлович, как мне показалось, не изменился физически: он даже как будто смотрел бодрее прежнего и не утратил нисколько своей обычной энергии. Не помню, кто из общих знакомых был на этом вечере, но у меня осталось в памяти, что при этом первом свидании мы обменивались только новостями и впечатлениями, вспоминали старые годы и наших общих друзей. После того видались мы почти каждую неделю. Беседы наши в новом небольшом кружке приятелей во многом уже не походили на те, какие бывали в дуровском обществе. И могло ли быть иначе? Западная Европа и Россия в эти десять лет как будто поменялись ролями: там разлетелись в прах увлекавшие нас прежде гуманные утопии, и реакция во всем торжествовала, а здесь начинало осуществляться многое, о чем мы мечтали, и готовились реформы, обновлявшие русскую жизнь и порождавшие новые надежды. Понятно, что в беседах наших не было уже прежнего пессимизма.

Мало-помалу Федор Михайлович начал рассказывать подробности о своей жизни в Сибири и нравах тех отверженцев, с которыми пришлось ему прожить четыре года в каторжном остроге. Большая часть этих рассказов вошла потом в его "Записки из Мертвого дома". Сочинение это выходило при обстоятельствах довольно благоприятных: в цензуре веял уже в то время дух терпимости, и в литературе появились произведения, какие недавно еще были немыслимы в печати. Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и, наконец, то, что сам автор был только что возвращенный политический преступник, смущали несколько цензуру; но это, однако ж, не заставило Достоевского уклониться в чем-нибудь от правды. И "Записки из Мертвого дома" производили потрясающее впечатление: в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности. По условиям тогдашней цензуры, Федор Михайлович принужден только был выбросить из своего сочинения эпизод о ссыльных поляках и политических арестантах. Он передавал нам по этому предмету немало интересных подробностей. Кроме того, я помню еще один рассказ его, который тоже не вошел в "Записки", вероятно, по тем же цензурным соображениям, так как затрогивал щекотливый в то время вопрос о злоупотреблениях крепостного права. Как теперь помню, что однажды на вечере у брата, вспоминая свою острожную жизнь, Достоевский рассказал этот эпизод с такой страшной правдою и энергией, какие никогда не забываются. Надобно было слышать при этом выразительный голос рассказчика, видеть его живую мимику, чтобы понять, какое он произвел на нас впечатление. Постараюсь передать этот рассказ, как помню и умею.

"В казарме нашей, — говорил Федор Михайлович, — был один молодой арестант, смирный, молчаливый и несообщительный. Долго я не сходился с ним, не знал, давно ли он в каторге и за что попал в особый разряд, где числились осужденные за самые тяжкие преступления. У острожного начальства был он по поведению на хорошем счету, и сами арестанты любили его за кротость и услужливость. Мало-помалу мы сблизились с ним, и однажды по возвращении с работы он рассказал мне историю своей ссылки. Он был крепостной крестьянин одной из подмосковных губерний и вот как попал в Сибирь.

— Село наше, Федор Михайлович, — рассказывал он, — не маленькое и зажиточное. Барин у нас был вдовец, не старый еще, не то чтобы очень злой, а бестолковый и насчет женского пола распутный. Не любили его у нас. Ну вот, надумал я жениться: хозяйка была нужна, да и девка одна полюбилась. Поладили мы с ней, дозволение барское вышло, и повенчали нас. А как от венца-то вышли мы с невестой, да, идучи домой, поравнялись с господской усадьбой, выбежало дворовых никак человек шесть или семь, подхватили мою молодую жену под руки да на барский двор и потащили. Я рванулся было за ней, а на меня набросились людишки-то; кричу, бьюсь, а мне руки кушаками вяжут. Не под силу было вырваться. Ну, жену-то уволокли, а меня к избе нашей потащили, да связанного как есть на лавку бросили и двоих караульных поставили. Всю ночь я прометался, а поздним утром привели молодую и меня развязали. Поднялся я, а баба-то припала к столу — плачет, тоскует. "Что, говорю, убиваться-то: не сама себя потеряла!" И вот с самого этого дня задумал я, как мне барина за ласку к жене отблагодарить. Отточил это я в сарае топор, так что хоть хлебы режь, и приладил носить его, чтобы не в примету было. Может, иные мужики, видя, как я шатался около усадьбы, и подумали, что замышляю что-нибудь, да кому дело: больно не любили у нас барина-то. Только долго не удавалось мне подстеречь его: то с гостями, бывало, он хороводится, то лакеишки около него... все несподручно было. А у меня словно камень на сердце, что не могу я ему отплатить за надругательство: пуще всего горько мне было смотреть, как жена-то тоскует. Ну, вот иду я как-то под вечер позади господского сада, смотрю — а барин по дорожке один прохаживается, меня не примечает. Забор садовый был невысокий, решетчатый, из балясин. Дал я барину-то немного пройти, да тихим манером и махнул через загородку. Вынул топор я да с дорожки на траву, чтобы загодя не услыхал, и по траве-то крадучись, пошел за ним шагать. Совсем уж близко подошел я и забрал топор-то в обе руки. А хотелось мне, что б барин увидал, кто к нему за кровью пришел, ну, я нарочно и кашлянул. Он повернулся, признал меня, а я прыгнул к нему да топором его прямо по самой голове... трах! Вот, мол, тебе за любовь... Так это мозги-то с кровью и прыснули... упал и не вздохнул. А я пошел к контору и объявился, что так и так, мол. Ну, взяли меня, отшлепали, да на двенадцать лет сюда и порешили.

— Но ведь вы в особом разряде, без срока?

— А это, Федор Михайлович, по другому уж делу в бессрочную-то каторгу меня сослали.

— По какому же делу?

— Капитана я порешил.

— Какого капитана?

— Этапного смотрителя. Видно, ему так на роду было написано. Шел я в партии, на другое лето после того, как с барином-то покончил. Было это в Пермской губернии. Партия угонялась большая. День выдался жаркий-прежаркий, а переход от этапа до этапа большой был. Смаяло нас на солнопеке, до смерти все устали: солдаты-то конвойные чуть ноги двигали, а нам с непривычки в цепях страсть было жутко. Народ же не весь крепкий был, иные, почитай, старики. У других весь день корки хлеба во рту не было: переход такой вышел, что подаяния-то дорогой ни ломтя не подали, только мы раза два воды попили. Уж как добрались, Господь знает. Ну, вошли мы на этапный двор, да иные так и полегли. Я нельзя сказать, чтоб обессилел, а только очень есть хотелось. В эту пору на этапах, как партия подойдет, обедать дают арестантам; а тут смотрим — никакого еще распоряжения нет. И начали арестантики-то говорить: что же, мол, это нас не покормят, мочи нет отощали, кто сидит, кто лежит, а нам куска не бросят. Обидно мне это показалось: сам я голоден, а стариков-то слабосильных еще больше жаль. "Скоро ли, — спрашиваем этапных солдат, — пообедать-то дадут?" — "Ждите, говорят, еще приказа от начальства не вышло". Ну, рассудите, Федор Михайлович, каково это было слышать: справедливо, что ли? Идет по двору писарь, я ему и говорю: "Для чего же нам обедать не велят?" — "Дожидайся, говорит, не помрешь". — "Да как же, — говорю я, — видите, люди измучились, чай, знаете, какой переход-то был на этаком жару... покормите скорее". — "Нельзя, говорит, у капитана гости, завтракает, вот встанет от стола и отдаст приказ". — "Да скоро ли это будет?" — "А досыта покушает, в зубах поковыряет, так и выйдет". — "Что же это, говорю, за порядки: сам прохлаждается, а мы с голоду околевай!" — "Да ты, — говорит писарь-то, — что кричишь?" — "Я, мол, не кричу, а насчет того сказываю, что немочные у нас есть, чуть ноги двигают". — "Да ты, говорит, буянишь и других бунтуешь; вот пойду капитану скажу". — "Я, говорю, не буяню, а капитану как хочешь рапортуй". Тут, слыша разговор наш, иные из арестантов тоже стали ворчать, да кто-то ругнул и начальство. Писарь-то и обозлился. "Ты, — говорит мне, — бунтовщик; вот капитан с тобой справится". И пошел. Зло меня такое взяло, что и сказать не могу; чуял я, что дело не обойдется без греха. Был у меня в ту пору нож складной, под Нижним у арестанта на рубашку выменял. И не помню теперь, как я достал его из-за пазухи и сунул в рукав. Смотрим, выходит из казармы офицер, красный такой с рожи-то, глаза словно выскочить хотят, надо быть, выпил. А писаришко-то за ним. "Где бунтовщик? — крикнул капитан да прямо ко мне. — Ты что бунтуешь? А?" — "Я, говорю, не бунтую, ваше благородие, а только о людях печалюсь, для того морить голодом ни от Бога, ни от царя не показано". Как зарычит он: "Ах ты такой-сякой! я тебе покажу, как показано с разбойниками управляться. Позвать солдат!" А я это нож-то в рукаве прилаживаю, да изноравливаюсь. "Я тебя, говорит, научу!" — "Нечего, мол, ваше благородие, ученого учить; я и без науки себя понимаю". Это уж я ему назло сказал, чтоб он пуще обозлился да поближе ко мне подошел... не стерпит, думаю. Ну, и не стерпел он: сжал кулаки и ко мне, а я этак подался да как сигну вперед и ножом-то ему снизу живот, почитай, до самой глотки так и пропорол. Повалился, словно колода. Что делать? неправда-то его к арестантам больно уж меня обозлила. Вот за этого самого капитана и попал я, Федор Михайлович, в особый разряд, в вечные".

Все это, по словам Достоевского, арестант рассказывал с такой простотой и спокойствием, как будто речь шла о каком-нибудь срубленном в лесу гнилом дереве. Он не фанфаронил своим преступлением, не оправдывался в нем, а передавал это точно какой-нибудь обыденный случай. Между тем это был один из самых смирных арестантов во всем остроге. В "Записках из Мертвого дома" есть несколько похожий нa это эпизод об убийстве этапного майора; но рассказ, приведенный мною, я слышал от Федора Михайловича лично и передаю если не совсем его словами, то, во всяком случае, близко, потому что он тогда сильно поразил меня и живо остался в моей памяти. Может быть, кто-нибудь из наших общих знакомых помнит его.

Из всех рассказов Достоевского о его житье в каторге можно было видеть, какое он вынес оттуда впечатление. Если прежде своей ссылки он особенно любил подмечать теплое чувство и симпатичные черты в бедной и приниженной среде, то теперь, кажется, еще внимательнее всматривался в людей, отверженных обществом, и старался отыскать в них ту искру Божию, о которой говорил в своих позднейших сочинениях. Вспоминая о преступниках, каких ему пришлось видеть в каторжном остроге, он не относился к ним с брезгливостью и презрением человека, который по образованию стоял неизмеримо выше их, а старался найти какую-нибудь человеческую черту в самом ожесточенном сердце. С другой стороны, он не жаловался никогда на свою собственную судьбу, ни на суровость суда и приговора, ни на загубленные цветущие годы своей молодости. Правда, и от других возвратившихся из каторги петрашевцев мне не случалось слышать резких жалоб, но у них это, кажется, происходило от присущего русскому человеку свойства не помнить зла; у Достоевского же соединялось еще как будто с чувством благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но вместе с тем и лучше понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства.

V.

С начала шестидесятых годов возобновляется литературная деятельность Ф. М. Достоевского, прерванная более чем на десять лет его ссылкою. Еще в сентябре 1860 г., извещая меня о готовности быть крестным отцом моего сына, он пишет между прочим: "Приступаю к писанию и не знаю еще, что будет, но решаюсь работать, не разгибая шеи". И действительно, он принялся за литературную работу с усиленной энергией. Кроме того, что он принял деятельное участие в журнале "Время", который вскоре после того был основан его братом, явились один за другим романы его: "Дядюшкин сон", "Село Степанчиково", "Униженные и оскорбленные", задуманные еще в Сибири или в Твери. Читающая публика вспомнила автора "Бедных людей", а "Записки из Мертвого дома" приковали к нему внимание всего образованного общества. Между тем с самого приезда в Петербург он начал мечтать о поездке за границу, но это было затруднительно, так как он состоял под надзором полиции и Третье Отделение не разрешало выдачи ему паспорта. Целые два года он напрасно хлопотал, чтобы сняли с него это тяжелое veto. Наконец, благодаря участию нашего доброго знакомого Н. И. Г-о Г-о, у которого были влиятельные связи, вожделенное дозволение было получено, и в 1862 году Федор Михайлович уехал за границу. Поездка эта, как потом оказалось, не столько поправила его здоровье, сколько оживила нравственно и повлияла на его убеждения. При личном знакомстве с европейским бытом, последние симпатии его к так называемому западному направлению ослабели, вера в необходимость самобытного развития русской жизни укрепилась, и он воротился почти славянофилом. Его ждали новые невзгоды.

Журнал "Время" был неожиданно запрещен за несколько невинных и неправильно истолкованных страниц о польском вопросе. Это так поразило M. M. Достоевского, который употребил на издание все свои средства, что здоровье его сильно пошатнулось. Хотя ему скоро и разрешено было возобновить журнал под новым названием "Эпоха", но катастрофа с первым изданием и сомнительная надежда на успех второго постоянно мучали его, и он умер летом 1864 г., в Павловске. Смерть брата поставила Федора Михайловича в затруднительное положение. Решась продолжать журнал под своей редакцией, он, вместе с тем, принял на себя и все долги, какие были на издании. Дело не пошло: громкое литературное имя редактора не могло уже поддержать журнала, который, при всей своей благонамеренности, подвергался усиленному надзору и, кроме того, по самостоятельности своего направления, встретил недоброжелательное противодействие в особенно авторитетных тогда литературных органах. Достоевский не мог долго бороться с враждебной кликой и принужден был прекратить издание. Уплатив часть своих и братниных долгов из небольшого наследства, полученного после одной близкой родственницы, он, в начале 1865 года, снова уехал за границу отдохнуть от пережитых им тревог.

Средства его на этот раз были так ограниченны, что он мог взять с собой только сорок два полуимпериала да обещание редакции "Библиотеки для чтения" высылать ему по пятидесяти рублей в месяц в счет гонорара за повесть или другую литературную работу, которую он обязывался прислать осенью. Но денег этих ему не высылали, и в начале сентября Федор Михайлович очутился в Висбадене без всяких средств. "Сижу в отеле, — писал он мне, — кругом должен и мне грозят; денег ни гроша". При этом он сообщает, что сюжет задуманной им литературной работы "расширился и разбогател", и просит "запродать повесть хоть куда бы ни было, но только с условием выслать немедленно 300 рублей". О содержании повести он не говорит, но замечает только: "ведь на нее внимание обратят, заговорят... в этом роде ничего у нас никогда не было; за оригинальность ручаюсь, да и за занимательность тоже". Я не могу теперь сказать утвердительно, над каким именно работал он тогда сочинением, но, кажется, это был его знаменитый роман "Преступление и наказание".

Я тотчас же отправился с его письмом в редакцию "Библиотеки для чтения", куда прежде всего просил он адресоваться. Там мне сказали, что дела журнала идут весьма дурно, почему и прежде не могли высылать Достоевскому денег и теперь не могут исполнить его просьбы, не зная наверное, будет ли продолжаться издание в будущем году. После того был я в редакции "Современника", куда Федор Михайлович просил меня обратиться, если встречу неудачу в "Библиотеке". Но тут с первых слов меня отразили замечанием, что не желают вовсе принимать сочинений того, кто бросал камушки в Чернышевского. Под этими камушками, конечно, разумелись полемические заметки, которые печатались в "Эпохе", когда ею заведовал Федор Михайлович. Оставалась последняя надежда на "Отечественные записки", с редакцией которых я был давно уже знаком. И здесь, однако, не удалось мне ничего сделать. На другой день после моего визита, мне написали от имени Дудышкина: "Во-первых, у нас есть запас беллетристики до нового года, и, во-вторых, денежные обстоятельства не так блестящи, чтобы можно было давать деньги вперед, когда предстоит еще три с половиною месяца платить взад". Таким образом, все попытки получить триста рублей за повесть, которая, разумеется, стоила несравненно больше, оказались неудачными. Тогда Достоевский написал M. H. Каткову, с которым сначала, по каким-то соображениям, не хотел вступать в переговоры, и ему немедленно выслали пятьсот рублей. Он расплатился с долгами в Висбадене, воротился в Петербург, и вслед за тем в "Русском вестнике", вместо повести, начал печататься роман "Преступление и наказание", который произвел сильное впечатление на все общество и придал новый блеск имени талантливого автора. Конечно, никто не будет оспаривать, что у нас не было ничего подобного в этом роде, и романист не напрасно ручался за оригинальность и занимательность своего лучшего произведения.

В "Русском вестнике" Федору Михайловичу платили хорошо; нередко высылали значительные суммы вперед, и если у него бывали иногда недоразумения с редакциею, то в одном только литературном отношении, при разнице в понятиях о приличии и нравственности, в чем, мне кажется, он не всегда был прав. Впрочем, до самой кончины своей он, как известно, был в самых хороших отношениях с московской редакцией. Если Достоевский часто нуждался в деньгах, то не от недостатка работы или утомления, а потому, что принужден был уплачивать и свои собственные долги, и те, которые остались после брата по журналу и даже по табачной фабрике. Это в продолжение нескольких лет не давало ему покоя и не раз грозило долговым отделением. Чтобы погашать в сроки векселя, он должен был входить иногда в сделки, чрезвычайно невыгодные, можно сказать, безрассудные, если бы они не оправдывались крайней необходимостью и непременным желанием честно покончить дела и не оставить пятна на добром имени брата. Поэтому он продавал право на отдельные издания своих сочинений на условиях очень отяготительных, лишь бы получить вперед деньги, чем ловкие люди обыкновенно и пользовались.

Особенно тягостна была для него сделка с книгопродавцем-издателем Стелловским, который в 1866 году приобрел у него право на полное издание его сочинений. Перед отъездом в Москву Федор Михайлович как-то вскользь сказал мне, что летом должен написать для этого издания новый роман. В июле он писал мне из села Люблина, куда, по его словам, бежал из гостиницы Дюссо, потому что номер его в жаркие дни "походил на русскую печку, когда начнут в нее сажать хлебы", и, следовательно, работать там не было никакой возможности.

В этом письме, говоря о своем образе жизни, занятиях и сношениях с редакциею "Русского вестника", он в заключение прибавляет: "За роман Стелловскому я еще и не принимался, но примусь. Составил план — весьма удовлетворительного романчика, так что будут даже признаки характеров. Стелловский беспокоит меня до мучения, даже вижу во сне". В это время я не знал, в чем дело, но впоследствии оказалось, что в контракте с книгопродавцем было, между прочим, одно условие, которое, в случае невыполнения обязательства, должно было отдать Достоевского в безвыходную кабалу его предусмотрительному издателю. Только по возвращении Федора Михайловича в Петербург узнал я, отчего этот издатель порождал в нем мучительные сны. Между тем этот "романчик", о котором он писал, имел решительное влияние на всю его последующую жизнь. Вот в чем дело.

В праздник Покрова Богородицы, то есть 1-го октября, зашел я к Достоевскому, который незадолго приехал из Москвы. Он быстро ходил по комнате с папиросой и, видимо, был чем-то очень встревожен.

— Что вы такой мрачный? — спросил я.

— Будешь мрачен, когда совсем пропадаешь! — отвечал он, не переставая шагать взад и вперед.

— Как! что такое?

— Да знаете вы мой контракт с Стелловским?

— О контракте вы мне говорили, но подробностей не знаю.

— Так вот посмотрите.

Он подошел к письменному столу, вынул из него бумагу и подал мне, а сам опять зашагал по комнате. Я был озадачен. Не говоря уже о незначительности суммы, за которую было запродано издание, в условии заключалась статья, по которой Федор Михайлович обязывался доставить к ноябрю того же года новый, нигде еще не напечатанный роман в объеме не менее десяти печатных листов большого формата, а если не выполнить этого, то Стелловский имеет право перепечатывать все будущие его сочинения без всякого вознаграждения.

— Много у вас написано нового романа? — спросил я. Достоевский остановился передо мною, резко развел руками и сказал:

— Ни одной строки!

Это меня поразило.

— Понимаете теперь, отчего я пропадаю? — сказал он желчно.

— Но как же быть? ведь надобно что-нибудь делать! — заметил я.

— А что же делать, когда остается один месяц до срока. Летом для "Русского вестника" писал, да написанное должен был переделывать, а теперь уж поздно: в четыре недели десяти больших листов не одолеешь.

Мы замолчали. Я присел к столу, а он заходил опять по комнате.

— Послушайте, — сказал я, — нельзя же вам себя навсегда закабалить; надобно найти какой-нибудь выход из этого положения.

— Какой тут выход! я никакого не вижу.

— Знаете что, — продолжал я, — вы, кажется, писали мне из Москвы, что у вас есть уже готовый план романа?

— Ну, есть, да ведь я вам говорю, что до сих пор не написано ни строчки.

— А не хотите ли вот что сделать: соберемте теперь же нескольких наших приятелей; вы расскажете нам сюжет романа, мы наметим его отделы, разделим по главам и напишем общими силами. Я уверен, что никто не откажется. Потом вы просмотрите и сгладите неровности или какие при этом выйдут противоречия. В сотрудничестве можно будет успеть к сроку: вы отдадите роман Стелловскому и вырветесь из неволи. Если же вам своего сюжета жаль на такую жертву, придумаем что-нибудь новое.

— Нет, — отвечал он решительно, — я никогда не подпишу своего имени под чужой работой.

— Ну, так возьмите стенографа и сами продиктуйте весь роман: я думаю, в месяц успеете кончить.

Достоевский задумался, прошелся опять по комнате и сказал:

— Это другое дело... Я никогда еще не диктовал своих сочинений, но попробовать можно... Да, другого средства нет, не удастся — так пропал... Спасибо вам: необходимо это сделать, хоть и не знаю, сумею ли... Но где стенографа взять? Есть у вас знакомый?

— Нет, но найти не трудно.

— Найдите, найдите, только скорее.

— Завтра же похлопочу.

Федор Михайлович был в возбужденном состоянии: он, очевидно, начал надеяться на возможность выйти из своего тяжелого положения, но в то же время не совсем еще был уверен в успехе новой для него работы. На другой день я обратился к одному из моих сослуживцев, Е. Ф. В-ру, с вопросом: нет ли у него знакомого стенографа, и объяснил ему при этом, в чем дело. Он обещал съездить к своему знакомому, П. М. Ольхину, который за несколько месяцев перед тем открыл курсы стенографии, преимущественно для женщин. Я просил сделать это не мешкая — и вот на другой же день к Достоевскому явилась по рекомендации Ольхина, в качестве стенографки, одна из лучших его учениц, Анна Григорьевна Сниткина. После объяснения относительно подробностей работы и условий, с следующего же утра, 4-го октября, началось стенографирование романа "Игрок". Я изредка заходил к Федору Михайловичу в такие часы, когда не мог помешать работе, и видел, что он мало-помалу становился покойнее и веселее, и надежда на успех дела превращалась у него уже в положительную уверенность. Наконец, роман был окончен и переписан ровно к 30-му октября. Несмотря на возбужденное состояние автора и новый для него способ работы, сочинение вышло замечательным в литературном отношении: нравы городка Рулетенбурга очерчены в оригинальной картине, и при этом раскрылись не только "признаки характеров", как выразился Достоевский, но цельные, бойко и смело написанные лица, как, например, типичная старуха-самодурка Тарасевичева, которая в пух проигрывается в рулетку.

Но роман этот, как я уже заметил, не только освободил Достоевского от эксплуатации издателя, а вместе с тем имел решительное влияние на всю остальную жизнь автора. Во время ежедневной работы над сочинением Федор Михайлович и его сотрудница хорошо узнали и оценили друг друга; он сделал ей предложение, не умолчав конечно ни о своих денежных нуждах, ни о роковой болезни, — и 15-го февраля 1868 г. мы были уже на их венчании в Троицком Измайловском соборе. Я позволю себе прибавить, что этот второй брак Достоевского был вполне счастлив, и он приобрел в Анне Григорьевне и любящую жену, и практическую хозяйку дома, и умную ценительницу своего таланта. Если Федор Михайлович, при своей житейской непрактичности, успел выплатить более двадцати пяти тысяч своих и братниных долгов, то это могло сделаться только при распорядительности и энергии его жены, которая умела и вести дело с кредиторами, и поддерживать мужа в тяжелые дни. На следующее лето после свадьбы Достоевские уехали за границу и прожили до 1871 года, большею частию в Германии и Италии. Там были задуманы романы "Бесы" и "Идиот".

VI.

Прибавлю несколько подробностей, которые могут пояснить и личный характер Ф. М. Достоевского, и отношения его к литературе и к нашему обществу.

По возвращении из ссылки в Петербург Федор Михайлович горячо интересовался всеми сколько-нибудь замечательными явлениями в нашей литературе. С особенным участием всматривался он в молодых начинающих писателей и, видимо, радовался, когда подмечал в ком-нибудь из них дарование и любовь к искусству. Когда я заведовал редакцией журнала "Светоч", у меня каждую неделю собирались по вечерам сотрудники, большею частию молодежь. Между прочим, постоянным моим посетителем был известный романист Всеволод Владимирович Крестовский, тогда только что оставивший университет и начинавший свою деятельность лирическими стихотворениями, замечательными по свежести мысли и изяществу формы. Однажды он в присутствии Достоевского прочел небольшую пьесу "Солимская Гетера", сходную по сюжету с известной картиною Семирадского "Грешница". Федор Михайлович, выслушав это стихотворение, отнесся к автору с самым теплым сочувствием и после того не раз просил Крестовского повторять его. Еще с большим участием любил он слушать его поэтические эскизы, связанные в одну небольшую лирическую поэму, под общим названием "Весенние ночи". Стихотворения эти так нравились ему, что некоторые эпизоды он удержал в памяти. Однажды, когда В. В. Крестовский почему-то не был на моем обычном вечере, Достоевский за ужином сам продекламировал отрывок из его "Ночей":


      Здесь-то, Боже, сколько ягод,
      Сколько спелой земляники.
      Помнишь, как мы розно за год
      Тут сходились без улики?
      Только раз, кажись, попался
      Нам в кустах твой старый дядя,
      И потом, когда встречался,
      Все лукаво улыбался,
      На меня с тобою глядя...

Я мог бы рассказать еще несколько случаев, как с одной стороны его радовал всякий новый талант, а с другой — возмущало проявление в молодых людях испорченности вкуса или равнодушия к литературе. Он скорее извинял легкомысленное увлечение какой-нибудь ложной идеей, чем индифферентизм в искусстве или неуважение к таланту. В суждениях Достоевского о капитальных произведениях литературы выражалась та же тонкая наблюдательность, какую мы находим и в типах, созданных им в собственных романах. Это отчасти видно и в его речи на московских празднествах, при открытии памятника Пушкину; но еще ярче обнаруживалась эта своеобразность, когда дело шло об иностранных авторитетах, утвержденных на мнениях присяжных критиков: тут он был оригинально смел и если не во всем справедлив, то всегда самобытен и чужд обыденной рутины. В его критических и публицистических отзывах, несмотря на их парадоксальность, часто выражался психологический анализ и виднелись такие же неуловимо-тонкие черты, как и в оригинальных лицах лучших его произведений.

Позднейшие отношения Федора Михайловича к обществу и нашему молодому поколению известны из его "Дневника". Он всегда готов был выслушать молодого человека, ободрить его и помочь добрым советом, хотя никогда не заискивал перед "новыми людьми" для приобретения популярности. Я знаю, как однажды пришел к нему незнакомый студент, не в видах получения какого-нибудь покровительства, а только с желанием открыть свои религиозные и нравственные сомнения симпатичному человеку, и после довольно продолжительной беседы с ним вышел в слезах, ободренный и обновленный душевно. И кажется, это не единственный случай в таком роде. Можно ли было так действовать на молодежь без горячей любви к ней?

С особенной симпатией относился Ф. М. Достоевский к детям, не только в знакомых ему семействах, но и совершенно посторонним. Нередко видал я, с каким участием следил он за детскими играми, входил в их интересы и вслушивался в их наивные разговоры. Не удивительно, что в сочинениях его мы находим несколько детских фигур, прелестных, как головки Грёза. У меня остался в памяти один случай, который дает наглядное понятие о том, как ему близко было все, что касалось интереса детей. Однажды я рассказал ему, что был свидетелем маленькой сцены на нашей улице. Как-то летом сидел я вечером у открытого окна. Пастух гнал несколько, коров и, остановясь перед нашим домом, пустил резкую трель из своей двухаршинной трубы, хорошо известной всем петербургским жителям, не уезжающим на лето за город. И вот какой-то мальчик-мастеровой, в пестрядевом халатишке и без сапог, подошел к пастуху и предложил ему грош за то, чтоб он позволил ему поиграть немного на своем мусикийском орудии. Пастух согласился, передал ему трубу и начал объяснять, как за нее приняться. Ребенок едва держал этот уродливый и не по силам его тяжелый инструмент. Сначала щеки его надулись, как пузырь, но ничего не выходило, потом мало-помалу начали слышаться хотя слабые, однако довольно резкие отрывистые звуки. Мальчик, видимо, был очень доволен. Но в самом жару этого музыкального упражнения, когда у него вырвалась такая звонкая трель, что коровы дружно замычали, откуда-то явился городовой, взял ребенка за ухо и крикнул: "Что ты, постреленок, балуешь! вот я тебя!" Мальчик оторопел, бросил трубу и побежал, спустя печально голову.

Когда я рассказал это Федору Михайловичу, он быстро заходил по комнате и заговорил с жаром:

— Неужели вам этот случай кажется только забавным? Да ведь это драма, серьезная драма! Бедный мальчишка этот родился в какой-нибудь деревне, по целым дням был на свежем воздухе, бегал в поле, ходил с ребятишками в лес по грибы или за ягодами, видел, как овцы пасутся, слышал, как птицы поют. Может быть, тятька или там дядя какой-нибудь на телегу с сенокоса посадит его или даже верхом на кобылке даст проехаться. Там у ребенка была какая-нибудь свистулька, а может, и дудка, и он насвистывал на ней во всю силу своей детской груди. И вот привезли этого ребенка в Петербург и отдали на года в ученье, или, лучше сказать, на мученье, к какому-нибудь слесарю или меднику, и сидит он с раннего утра до ночи в подвале душной мастерской, в непроглядном дыму и копоти, и не слышит ничего, кроме стука молотков по меди и железу да ругани подмастерьев. Ведь это маленький "Мертвый дом", где суждено ему вести каторжную жизнь много лет, а вернее, бессрочно, как там, в сибирском особом разряде. Все развлечение его в том только, что хозяин пошлет его сбегать в кабак за водкой, да в Светлый праздник он с другими малолетними каторжниками-ремесленниками пошатается на вонючем дворе, да может постоять у ворот, если не прогонит дворник. И вот теперь у этого мальчишки завелся грош, и он не проел его на прянике, не пропил на грушевом квасу, а видит — гонят коровушек и у пастуха какая-то большая дудка. Он уж слыхал ее. Захотелось ему удовлетворить высшей, эстетической потребности, так или иначе присущей всякому человеку, и отдает он свой последний грош пастуху, чтобы дал ему минуту, одну только минуту, поиграть, хоть несколько звуков выжать из этой, придавленной в душной мастерской, детской груди. Какое удовольствие! какое наслаждение! труба его звучит, он сам на ней наигрывает, и корова-то замычала, — откликается ему по-деревенски. Вдруг полицейский блюститель городского порядка и тишины хватает бедного ребенка за вихор, отнимает у него трубу, грозит ему... Да поймите же, сколько в этом трогательного, какая это драма! Славный ребенок, бедный ребенок!

В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но мне кажется, это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частию вскоре после припадков. Кто был свидетелем жестокости этих часто повторявшихся припадков, видел и какие следы оставляли они на несколько дней, тот поймет, отчего он не узнавал иногда людей довольно близких. Я помню вот какой случай. Когда я жил в Павловске, Федор Михайлович пришел ко мне как-то вечером. Мы пили чай. Только что дочь моя подала ему стакан, он вдруг вскочил, побледнел, зашатался, и я с трудом дотащил его до дивана, на который он упал в судорогах, с искаженным лицом. Его сильно било. Когда через четверть часа он очнулся, то ничего не помнил и только проговорил глухим голосом: "Что это было со мною?" Я старался успокоить его и просил остаться у меня ночевать, но он решительно отказался, говоря, что должен непременно воротиться в Петербург. Зачем воротиться — он не помнил, но знал только, что нужно. Я хотел послать за извозчиком, но он и это отклонил. "Лучше пройдем пешком до вокзала; это меня освежит", — говорил он. Мы вышли, когда уже было довольно темно. Квартира моя, была у самого выезда на Колпинскую дорогу, так что нам предстояло пройти через весь парк, в эти часы почти безлюдный. Не доходя еще до так называемой Сетки, Достоевский вдруг остановился и прошептал: "Со мной сейчас будет припадок!" Кругом не было ни души. Я посадил его на траву у самой дорожки. Он посидел минут пять, по припадка, к счастию, не было. Мы пошли дальше, но у самой лестницы, которая недалеко от дворца спускается к мостикам через Славянку, он снова остановился и, смотря на меня помутившимися глазами, сказал: "Припадок! сейчас припадок!" Однако ж и теперь обошлось тем, что мы минут десять просидели на скамейке. И это повторялось еще раза два, прежде чем мы дошли до вокзала. Оттуда послал я сторожа на дачу за его родственником, который тотчас же приехал и проводил его в Петербург. Когда, на другой день, я поехал навестить его, он был слаб, как будто после болезни, и в первую минуту не узнал меня. Я думаю, он сам догадывался, что его напрасно подозревают в гордости.

По рассказам старшего брата, Федор Михайлович еще в детстве был мальчик крайне впечатлительный и нервный, но впоследствии припадки должны были еще больше развить в нем чувствительность и раздражительность. Мне кажется, они имели даже большое влияние на самый характер его творчества. Если, при жизненной правде и психической верности большей части созданных им лиц, особенно в последних сочинениях, на них лежит печать какой-то болезненной фантазии, если они представляются нам точно сквозь какое-то цветное стекло, в странном колорите, придающем им призрачный вид, — то на все это, как и на его личный характер, действовала, без сомнения, его несчастная болезнь, особенно развившаяся по возвращении из Сибири. Я уверен, что близкие друзья покойного Достоевского, которые знали его хорошо и долго, согласятся со мною, что заметная в нем иногда несообщительность и резкость вовсе не были следствием гордости или слишком высокого мнения его о себе. Если теперь неловкие почитатели сделали из него какого-то обличительного пророка, то в этом он вовсе не виноват. Для критической оценки его воззрений и таланта факты готовы в его произведениях, но собрание материалов для его биографии и подробностей к определению его личного характера лежит на обязанности людей, которые знали его и сохранили о нем память. Мне кажется, из воспоминаний о нем выступит такая же высокая личность человека, как и образ высокоталантливого писателя.

Hosted by uCoz