ИЗ "БЕСЕД С ДОСТОЕВСКИМ"
ДОСТОЕВСКИЙ
(Мои записки 1879—1881 гг. в С.-Петербурге)
19 декабря 1879 года.
Федор Михайлович Достоевский. Наружность незначительная: немного сутуловат; волосы и борода рыжеваты, лицо худое, с выдавшимися скулами; на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькает в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль. В разговоре временами взор загорается, а иногда и грозит (разговор о Тургеневе). "Он всю мою жизнь дарил меня своей презрительной снисходительностью, а за спиной сплетничал, злословил и клеветал".
Потом дальше: "Он (то есть Иван Сергеевич), по самой своей натуре, сплетник и клеветник. Знаете, в помещичьем кругу такие бывали: воспитывались они среди наушничества угодливых лакеев и приживальщиков, и обо всех, кто на них не был похож, судили злобно и враждебно. Довольно было, чтоб человек был лучше того, кто о нем судил, чтобы на него упала целая стена клеветы. А этот, кроме всех унаследованных качеств этого круга людей, еще и безмерно мелкодушен: ему надо всем нравиться, надо, чтобы все его хвалили и превозносили — и у нас, и за границей. Для этого и к Флоберу пролез, и ко многим другим. Ну, а для публики такая дружба хороший козырь. "Я-де европейский писатель, не то что другие мои соотечественники, — дружен, мол, с самим Флобером". А посмотрел бы я и послушал, как он с газетчиками и журналистами заграничными разговаривает! Чего, чего на себя не напускает: и простодушия-то и незлобивости, — "никого, мол, я судить не могу и не умею; я, мол, сама искренность и неисчерпаемая доброта". Какая, подумаешь, купель добродетели! А в душе-то на самом деле гнездится мелкая злоба и страшное высокомерие.
У таких людей нет суда вровень с собой для человека. Они не могут судить по правде, а лишь снисходят, обидно и оскорбительно снисходят. Они никого не любят, а если говорят кому, что любят, то врут и притворяются. На самом деле они только стараются показать, что любят: нате, мол, смотрите, я снизошел до любви. И делают это они лишь напоказ, ибо знают, что любовь красива и вызывает сочувствие, а оно им необходимо. По-настоящему, у них и родины, отечества нет; они космополиты, граждане вселенной. Может быть, это и высоко, и хорошо, — только не надо бы им сюсюкать над родиной напоказ. А послушать, как распоется такой вселенский гражданин, так какое хочешь черствое сердце тронет: тут тебе и ширь, и даль синяя, и леса, и степи... И все это со вздохом, со слезой. Или мужиков станет описывать: милее какого-нибудь Калиныча для него и на свете нет. А маменька его (Ивана Сергеевича), чай, не мало раз порола этих Калинычей, и Хорей, и Ермолаев и драла с них по семи шкур. Да и сам-то Тургенев не отказался бы от этого удовольствия, — только положение его не таково, нельзя себе этого было позволить, когда и можно было "гулять на всей барской воле".
А талантом его Бог не обидел: может и тронуть, и увлечь. Но все-таки даже и в самых молодых и как будто бы искренних его вещах чувствуется как бы преднамеренность, какая-то холодная снисходительность. Чувствуется, что он совсем не любит того, кого столь трогательным образом описывает. Словно игра одна актерская: "смотрите, мол, как я умею чувствовать". Даже и слезами иногда разольется".
Кто-то пришел, и разговор мой с Федором Михайловичем прекратился.
Все, что сейчас дома записал я под свежим впечатлением, Федор Михайлович говорил, сильно нервничая, то двигая как бы непроизвольно руками, то передвигая бумаги на столе. Только под конец, несмотря на произносимые едкие слова, он говорил довольно плавно и спокойно, но с губ его не сходила ироническая усмешка. В это время он чертил или рисовал что-то на довольно больших обрывках бумаги. Клочки эти я подобрал со стола, когда Достоевский встал со мной проститься, и, оборвав лишнюю бумагу, положил в карман.
— Куда вам эта дрянь? — улыбаясь, спросил меня Федор Михайлович. <...>
23 декабря.
На нашей Офицерской, за площадью (где театры), встретил Федора Михайловича. Оказывается, он шел от М<илюкова>. Увязался я за ним, впрочем спросив предварительно — пойдет он пешком или поедет.
— Пойдем, — говорит. — На улицах теперь хорошо, — большое оживление. Особливо люблю я, когда елки продают. Детям это какая же радость! Ведь Рождество-то по преимуществу детский праздник. Это так и быть должно. Детей, даже и самых маленьких, надо в эти дни всячески радовать: пусть они в радости своей встретят родившегося в мир Христа.
Шли мы с Федором Михайловичем и дошли до Гостиного двора. Дорогой разговор не клеился: на тротуарах толкотня, да и говорить на ходу не очень-то удобно, особенно Федору Михайловичу: он скажет несколько слов — и задыхается, будто одышка у него.
В Гостином дворе, у выставки игрушек магазина, кажется, Дойникова, увидали мы мальчугана. Он всецело был погружен в восторженное созерцание выставленных в огромном окне чудес. Мальчик, видимо, из бедной семьи, в жалком пальтишке, худенький, даже скорее испитой и бледный.
— Посмотрите-ка! — кивнул на него Федор Михайлович. — Что он теперь думает? Какие замки строит? А спросите — ничего не скажет! И вопросы-то ваши примет враждебно... Вот оттого-то всё, что о детях пишут, — вздор и вранье. А иные еще подсюсюкивают под детей. Это уже просто подлость: в детской душе большая глубина, свой мир, особливый от других, взрослых, и такая иной раз трагедия, что в ней и гению не разобраться... Вот попробуйте, опишите его (Федор Михайлович кивнул на мальчика), наврите на него "с три короба", наклевещите, — только и всего, что внесете в литературу лишнюю ложь. А если он и сам расскажет вам всю подноготную своих мечтаний, — и это не будет правдой, ибо он расскажет это только для вас, — но свое, правдивое, истинное оставит у себя.
— Так, стало быть, и дети всегда лгут? — попытался я спросить.
— Ах, как вы это не понимаете! — раздражительно обернулся ко мне Федор Михайлович. — Ведь открывать душу свою, делиться мечтами — и для взрослых-то людей дело как бы стыдное, и не всякий это может, а ребенок — он по-настоящему целомудрен. Он мира своего никому не откроет. Его правду один Бог только слышит.
Так прошли мы, беседуя (довольно обрывисто), до Владимирской, а там и до дому Федора Михайловича. Я хотел было поворотить к себе домой, но он удержал меня, пригласив "зайти на минутку".
Дома Федор Михайлович на этот раз был неразговорчив. Ушел из кабинета куда-то в другую комнату и там о чем-то переговаривался с кем-то из своих, а когда вернулся и я попытался навести речь на Тургенева, он посмотрел на меня подозрительно и как-то холодно сказал:
— Что ж Тургенев? — Это человек, каких немного... Талант блестящий и огромный... Жаль, правда, что талант этот вмещен в таком себялюбце и притворщике; ну, да ведь и солнышко не без пятен...
Разговор на этот раз не клеился. Я посидел еще минутку и отправился к себе домой, за Литовский замок.
***
<...> Наконец застал я Федора Михайловича дома. Был он отчего-то хмурый и все потирал лоб.
— Голова, — говорит, — что-то побаливает.
Я было собрался уходить.
— Нет, — говорит, — мне лучше будет, если посидите. Стали разговаривать, но беседа как-то не вязалась, так что и передать точно то, что говорил Федор Михайлович, я не могу. Помню, речь зашла о преступлениях и о трудности для человека сознаться в том, что он сделал.
— Бывает, — сказал, между прочим, Федор Михайлович, — что человек и от себя-то самого скрывает: сделает какую-нибудь подлость, что сверх всякого стыда, да и боится признаться себе, что сделал, подыскивает себе оправдание, причины и поводы придумывает, сваливает вину на "силу обстоятельств". Эх, уж эта "сила обстоятельств"! Разобрать, так вся самая темная, страшная каторга полна ею.
Дальше, не помню в каких выражениях, Федор Михайлович говорил вообще о трудности сознания, безусловного и правдивого, в своих преступлениях и проступках.
— Обидит человек своего ближнего, погубит, и чаще всего не только не раскаивается, а еще и возненавидит обиженного, всю свою вину на него же сложит. Особенно убийцы: они почти всегда ненавидят убитых ими. Передавал мне на каторге один из таких убийц, — рассказывал, между прочим, Федор Михайлович. — Он, случилось, убил из-за денег старика на дороге, где-то около Барнаула. Тот, по словам убийцы, даже и "рукой не поворошил", когда он его кончал, а свалился под ударом, как гнилой пень. "Ну, — говорит, — прикончил я его, деньги взял — и всего-то оказалось два с чем-то рубля — и пошел прочь. А как отошел да подумал о том, как он у меня под ножом, словно теленок, стоял, и такая меня злоба взяла, что вернулся к нему... Поглядел — лежит навзничь, не шелохнется. Ну, кончать тут уже нечего, так я хоть оплевал его со злости, да и потом-то долго злобился".
Свою речь Федор Михайлович закончил заключением, что "всего труднее для человека сознаться в содеянном перед самим собою. А такое сознание, откровенное и полное, есть первая ступень к покаянию и перед Богом. Не переступив ее, нельзя рассчитывать и на примирение с совестью и Богом".
В этот же раз Федор Михайлович по какому-то поводу завел речь об отношениях между полами. Из особой горячности, с какой он говорил об этих отношениях, я вижу, что он как будто очень интересуется ими. Всего сполна не буду записывать: пожалуй, уж слишком откровенно... Между прочим, он говорил:
— Тут (то есть в отношениях между мужчиной и женщиной) одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена, особенно если оба молоды: или юноша сходится с недостойной, часто даже прямо с негодной, женщиной и этим роняет и обижает себя, или, наоборот, негодяй, из поздних ранний, обманывает и обижает доверчивую женщину с чистой душой. Бывает, что дело становится и непоправимым. Бывает, что и прекрасный цветок обольют скверными помоями. Это уж всего хуже, а случается на каждом шагу. Вы знаете ли, что даже проститутку, вот такую — настоящую панельную проститутку, рублевую, мужчине легко обидеть, ибо в нем всегда больше извращенности. <...>
***
Два раза был у Федора Михайловича, и все неудачно. В первый раз было у него несколько человек, а во второй не застал дома. Наконец сегодня застал, да и предлог хороший: он в последний раз говорил, что даст мне какую-то тетрадку, чтобы передать П. В.
Застал я Федора Михайловича сильно не в духе. Он даже не говорил почти, а как-то брюзжал. Видимо, и чувствовал он себя неважно, в лице были утомление и болезненность. А тут еще и проклятая тетрадка не находилась. Федор Михайлович, в поисках ее, разбросал бумаги на столе, скомкал какой-то листок и со злостью бросил его на пол... Я и раньше решил не засиживаться у Достоевского, а тут, видя овладевшую им раздражительность, собрался уходить и стал прощаться.
— Ну, вот уж, сейчас и бежать! — остановил меня Федор Михайлович. — Куда вам торопиться-то? — посидите. И я пока отдохну. Чаю не хотите ли?
От чая я отказался, а посидеть остался.
— Вот скажите-ка: читали вы такое стихотворение, — из запрещенных оно (хотя за границей, наверно, было напечатано):
Возможно ль, чтоб цвела страна,
Где царство власти, не рассудка...
Как там дальше — не помню...
И Федор Михайлович вопросительно посмотрел на меня.
— Где все зависит ото сна
И от сварения желудка, —
продолжал я и дочитал до конца все стихотворение (оно было записано в одной из тетрадок моего отца).
Федор Михайлович слушал внимательно, но с пренебрежительной улыбкой.
— Экая память-то у вас! — заметил он, когда я кончил. — Даже позавидовать можно. Только охота же вам запоминать всякую дребедень... Мало того, что содержание плохо и слабоумно, и стишонки-то дрянь, беззвучные какие-то. Впрочем, в свое время ими многие увлекались. Даже и я... — замялся Федор Михайлович, — читывал их, да едва ли и наизусть не помнил, хоть и сознавал, что дрянь.
Вот хоть бы это взять... Как он там о вере и Боге говорит?
— Где недостатка нет в попах,
Но веры не было от века,
Где Бог в одних лишь образах,
— Не в убежденьи человека... —
процитировал я.
— Ведь вот подите же! — горячо и стремительно начал Федор Михайлович. — Ведь все ложь и клевета, а читали и читают еще и сейчас. Уж очень падки люди на ложь. Ну, можно сказать, что у нас "от века не было веры"?! Вера-то настоящая у нас одних и была и есть, в народе, разумеется. И вера притом простая, без умствований и углублений, как Бог ее на душу положил. Только он-то, этот паршивый стихотворец, никак понять этого не мог, да и знать не мог, ибо не жил среди народа, не проникал мысленно в душу его... Вот оттого-то и говорит он, издеваясь: "Бог в одних лишь образах, — не в убежденьях человека". Где же понять ему, что Бог должен быть в душе и в сердце (там именно он и есть у нашего народа), что человек должен быть с ним единен, а не убежден только в существовании Бога, ибо такое убеждение еще не вера. Ведь никто не может быть не убежден в существовании Бога. Я думаю, что даже и атеисты сохраняют это убеждение, хотя в этом и не сознаются, от стыда, что ли? — уж я и не знаю.
А вот тут же говорит этот стихотворец: "Бог в одних лишь образах..." — То-то, что не в одних образах! Он не умел постигнуть того, что уж если народ, целый народ — заметьте, может чтить Божий образ, то есть слабое, а у нас иногда и уродливое изображение Бога, Христа или Богородицы, то насколько же больше чтит он и любит самого Бога! У народа Богу всегда первое место — передний угол; там у него божница, боговня. Ему надо иметь у себя святыню, видимую, как отображение Божества. Здесь, в этом почитании, сказывается трогательная целокупность духа и сердца. Надо веровать, устремляться к невидимому Богу, но и почитать его на земле простым сродным обычаем. Мне сказать могут, что такая вера слепа и наивна, а я отвечу, что вера такой и быть должна. Не всем же ведь богословами стать. Вон семинаристы хоть — возьмите: они богословие-то как изучают! — Всех отцов церкви творения проходят, да еще всякие там патристики, пропедевтики, герменевтики, — а из них выходят самые злые атеисты, а то так и просто кощуны. И никто так сложно и совершенно кощунствовать не умеет, как семинаристы. В этом я сам когда-то убедился, да и от Николая Герасимовича слышал (от Помяловского). Тот рассказывал о них такие вещи, что волосы станут дыбом. Он (то есть Николай Герасимович) знал всякие кощунственные молитвы, многие возгласы, гнусные пародии богослужений. И говорил он при этом, что исполнялось это все на обиходные церковные напевы, по гласам.
Федор Михайлович помолчал и потом добавил:
— И как удивительно хорошо покойный Николай Герасимович рассказывал об этих кощунствах, — даже отвращение как-то шло мимо, забывалось как будто, так он воодушевлялся. А ведь человек он был робкий с чужими... когда не бывал навеселе.
Я собирался уходить и поднялся уже с места, как Федор Михайлович жестом удержал меня и сказал:
— На минутку!
Потом, пристально всматриваясь в меня, в упор, спросил:
— Ну-ка, скажите, — только, чур, правду... Деньги у вас есть? Не нуждаетесь вы?
Я выдержал его упорный, испытующий взгляд и ответил, что деньги у меня еще есть и нужды я ни в чем не терплю.
— Смотрите же! — напутствовал меня Федор Михайлович, — если не правда, то стыдно будет вам.
Прощаясь, я спросил Федора Михайловича, почему ему вспомнились эти стихи? ("Возможно ль, чтоб цвела страна" и т. д.)
— Да знаете, как иногда это бывает: привяжется к тебе с утра какая-нибудь дребедень, уж и забытая давно, и пока не вспомнишь, — не отвяжется. <...>
28 января (1880).
<...> Пошел к отцу Алексию. <...> Оказалось, отец Алексий вторично собирается в Китай в качестве миссионера и намерен проповедовать Евангелие и обращать китайцев в православие, сближая на иконах распространенные там изображения младенца Будды с младенцем Христом.
— Я и икон таких довольно много написал, — сказал мне отец Алексий.
— А не будет это как бы обманом? — спросил я.
— Нет, — говорит. — Какой же тут может быть обман?
Однако вздохнул и тихо вымолвил:
— Для истины, для ее проповедания — всякие пути дозволены.
Я мысленно махнул рукой и не сказал на это ничего, а сам подумал, что, вероятно, отец Алексий признал бы "дозволительными" и костры, и всякие пытки, практиковавшиеся прежде для проповедания и утверждения <истины>...
Я не утерпел и высказал это отцу Алексию, но в смягченной форме.
Он смутился было, но сейчас же оправился и, потупившись, начал возражать:
— Ну, такие-то средства, как вы говорите, давно оставлены, как не христианские, да в них и надобности нет: "истина" сама привлекает людей — надо только ее возвестить...
Не записываю дальше того, что говорил отец Алексий. Слова его, пожалуй, были и хороши, но ничего нового мне не дали.
Не знаю как, но только разговор у нас перешел на современную литературу, и я спросил:
— А что, отец Алексий, Достоевского вы читаете?
— Теперь нет, а раньше читывал, как же, как же. Помню, студентом будучи, даже увлекался, чуть не мудрецом считал.
— Ну, а теперь что же, переменили мнение?
— Переменил. Вредный это писатель! Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтобы они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в ее прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны... И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется... Одно могу вам сказать: у писателя этого глубокое познание жизни чувствуется, особенно в темнейших ее сторонах. В "Бесах", например, возьмите хоть бы Ставрогина. Ведь это какой-то походячий блуд (я тут же решил непременно передать это определение Федору Михайловичу). И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие. В "Дневнике" своем он весь высказался.
Я пытался возражать, но отец Алексий не принял ни одного из моих доводов и продолжал громить Федора Михайловича и дошел чуть не до анафемы. Я не выдержал и ушел.