Д. И. ПИСАРЕВ

ПОГИБШИЕ И ПОГИБАЮЩИЕ

I.

Сравнительный метод одинаково полезен и необходим как в анатомии отдельного человека, так и в социальной науке, которую можно назвать анатомией общества.

В анатомии человека сравнительный метод может прикладываться к делу или так, что сравниваются между собою одинаковые органы различных животных, или же так, что для сравнений берутся различные органы одного и того же животного. В анатомии общества уместны и употребительны оба видоизменения сравнительного метода. Можно сравнивать между собою соответственные учреждения различных обществ, например, суды Франции с судами Англии, Пруссии, России и так далее; и можно сопоставлять и рассматривать в связи между собою различные учреждения одного и того же общественного организма, например, французскую армию и французские финансы, прусскую палату депутатов и прусское чиновничество, английское землевладение и английские workhouses (рабочие дома для нищих).

В этой статье я намерен представить читателю сравнительно-анатомический этюд, произведенный по этому второму способу. Я намерен сопоставить русскую школу с русским острогом. Результаты получаются неожиданные и довольно поучительные. Берусь же я именно за эту задачу собственно потому, что мы имеем в нашей новейшей литературе два замечательных сочинения: «Очерки бурсы» Помяловского и «Записки из мертвого дома» Достоевского, — два сочинения, из которых можно почерпнуть самые достоверные и самые любопытные сведения о русской школе и о русском остроге сороковых и пятидесятых годов.

Читателям покажется, быть может, что, называя бурсу русской школой, я придаю бурсе слишком обширное значение. Читатели скажут, что гимназии, корпуса, лицеи, университеты и академии непременно должны быть признаны русскими школами, что бурсы составляют самую последнюю категорию русских школ и что, следовательно, употребляя общее выражение русская школа, надо брать не низший сорт, а средний вывод, который, разумеется, должен оказаться значительно лучше этого низшего сорта. Это правда. Надо брать средний вывод. Но тут есть одно маленькое затруднение: тот средний вывод, на который указывает возражение читателей, изображает собою совсем не русскую школу, а только школу русского привилегированного меньшинства. Настоящий средний вывод, настоящая русская школа остаются неизвестными по той простой причине, что несоразмерно громадное большинство русского народа обходится до сих пор совсем без школ. Если же мы во что бы то ни стало непременно желаем составить себе приблизительное понятие о том, чем могла бы быть русская школа, школа открытая и доступная для большинства, то мы должны удариться в область предположений. Хорошо, ударимся. Положим, что при сохранении всех существующих условий нашей общественной жизни в каждой русской деревне открыто по крайней мере по одному училищу. В каком же роде будут эти училища? Чему они будут обучать своих воспитанников? Отвечать на этот вопрос не трудно, если мы только желаем оставаться в границах правдоподобного. Самые пылкие просветители не только у нас, но даже и за границей, в самых пылких своих мечтаниях осмеливаются доходить только до того требования, чтобы все их соотечественники и соотечественницы умели читать, писать и считать. Дальше этого нейдут покуда ни их желания, ни их надежды. При настоящих условиях дальше идти действительно невозможно, потому что не на что: денег не хватит. Итак, в деревенских училищах будут читать, писать и считать.

В бурсе этим не ограничиваются; стало быть, уровень преподавания немедленно понижается, как только школа начинает делаться доступной для большинства. Такое же точно понижение допускается и в личном составе учителей; в бурсе учительствуют кандидаты и магистры духовных академий или по меньшей мере люди, окончившие курс в семинарии; в деревенских училищах будут господствовать волостные писаря, бессрочно-отпускные солдаты, пономари и вообще такие люди, для которых буква ять составляет вечный камень преткновения, а деление простых чисел — крайнюю границу человеческой премудрости. Чем невежественнее преподаватель, тем менее имеет он средств сделать учение привлекательным для учеников; а чем скучнее и несноснее учение, тем сильнее должен быть педагогический террор, потому что, разумеется, только боль и страх могут сколько-нибудь противодействовать тому естественному отвращению, которое внушают отрокам и юношам бессмысленные уроки, не понятные даже самому преподавателю. Стало быть, в предполагаемых деревенских училищах должно непременно совершиться одно из двух: или водворится террор еще более сильный, чем в бурсе, или же, если развитию террора помешают какие-нибудь внешние гуманно-либеральные влияния, все преподавание окажется бесплодным, и ученики будут выходить из школы с теми же самыми знаниями, с которыми они в нее вступили.

В материальном отношении содержание учеников также будет еще хуже, чем содержание бурсаков. Как живут наши мужики, во что они одеваются, что едят — это, я думаю, до некоторой степени известно, хотя и по слухам, моему человеколюбивому читателю. Как ни скромно, как ни мизерно внутреннее устройство бурсы, описанной Помяловским, однакоже в этой завалящей бурсе есть кое-какие предметы роскоши, не известной и не доступной огромному большинству наших соотечественников. Так, например, бурсаки учат уроки при свете дрянной лампы, которая одна освещает большую комнату, вмещающую в себе более сотни учеников. Эта дрянная лампа составляет чистейшую роскошь, потому что в мужицких избах горит по вечерам не лампа и даже не сальная свеча, а лучина, при свете которой читать книжку и заниматься наукой еще гораздо мудренее. Далее, у каждого бурсака есть кровать с тюфяком, с подушкой и одеялом; это уже огромная роскошь: большинство наших соотечественников спят на лежанках, на лавках, на полатях, подкладывая под голову зипун и покрываясь в холодное время каким-нибудь дырявым полушубком. Если мы предположим, что ученики деревенских школ живут у своих родителей и приходят в школу только на классное время, то окажется, что огромное большинство этих экстернов живет, ест и одевается хуже бурсаков, изображенных у Помяловского. Если же мы предположим, что в каждой деревне устроен особый пансион, в котором постоянно живет учащееся юношество, то этот пансион своей мизерностью и неопрятностью далеко превзойдет бурсу Помяловского. Кроме того, даже этот мизернейший и грязнейший пансион для многих сельских общин окажется совершенно непосильным бременем.

На содержание бурсака казна отпускает немного: значительная часть прилипает обыкновенно к рукам смотрителя, инспектора, эконома и училищной прислуги; остатком поддерживается бренное существование бурсака; остаток этот составляет уже очень незначительную горсточку земных благ; но даже и по такой горсточке наше общество никак не может тратить ежегодно на каждого из своих подрастающих членов. Бурсак живет очень бедно и грязно; но у него есть тысячи ровесников, которые живут еще беднее и грязнее; между этими тысячами, составляющими большинство русского молодого поколения, есть очень много и таких, которых бедность и грязь доводят до преждевременной смерти. Поэтому назвать бурсу русской школой вовсе не значит обидеть русскую школу. Рассматривая внутреннее устройство бурсы, мы вовсе не должны думать, что имеем дело с каким-нибудь исключительным явлением, с каким-нибудь особенно темным и душным углом нашей жизни, с каким-нибудь последним убежищем грязи и мрака. Ничуть не бывало. Бурса — одно из очень многих и притом из самых невинных проявлений нашей повсеместной и всесторонней бедности и убогости.

Итак, будем рассматривать бурсу и мертвый дом; проведем параллель между русской школой и русским острогом сороковых годов.

II.

Обитатели мертвого дома, или, проще, каторжники, занимаются, как известно, обязательными казенными работами, которые составляют одну из важнейших составных частей наложенного на них наказания. «Самая работа, — говорит Достоевский, — показалась мне вовсе не так тяжелой, каторжной, и только довольно долго спустя я догадался, что тяжесть и каторжность этой работы — не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки» (т. I, стр. 33). Далее Достоевский соображает очень основательно, что эта обязательная работа сделалась бы еще более ужасной и даже совершенно невыносимой, если бы ей был придан характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы, то есть если бы, например, арестанта заставили переливать воду из одного ушата в другой, а из другого — в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое, и обратно.

Спрашивается теперь, есть ли в жизни бурсаков какое-нибудь занятие, соответствующее обязательной работе каторжников? Каждый бывший бурсак и даже каждый читатель, знакомый с очерками Помяловского, ответит, не задумываясь, что все учебные занятия бурсаков похожи, как две капли воды, на обязательную работу каторжников. Остается только решить вопрос, на какую именно работу похожи умственные труды бурсаков, на ту ли, которая действительно существует в мертвом доме, или же на ту, в которой Достоевский справедливо видит ужасный и, к счастью, неосуществленный идеал каторжной работы? Мне кажется, что работа бурсаков подходит довольно близко к последней категории, то есть к мучительному переливанию воды из одного ушата в другой, а из другого — в первый. Каждому бурсаку, еще не совсем потерявшему способность размышлять, бурсацкое зубрение должно казаться, и действительно кажется, занятием совершенно бессмысленным, совершенно бесполезным и, следовательно, таким же мучительным и невыносимым, как, например, бесцельное переливание воды туда и обратно. Все мы знаем очень хорошо, что бурсаки зубрят или по крайней мере зубрили жестоко. Но мне кажется, немногие из нас отдают себе совершенно ясный отчет в том, что такое зубрение или долбление. При поверхностном и невнимательном взгляде на предмет может показаться, что между простым запоминанием и ожесточенным вызубриванием урока существует только количественное различие. Профаны могут рассуждать так: прочтите урок два или три раза, вы его запомните и будете в состоянии пересказать его своими словами; а прочтите тот же урок раз десять или пятнадцать, — и вы его вызубрите, то есть будете знать его слово в слово. Профаны эти ошибаются. Запоминать и зубрить — это два совершенно различные процесса, и каждый из этих процессов имеет свои специфические приемы. Тот неопытный и несчастный смертный, который вздумал бы зубрить урок, читая его со смыслом и с толком от начала до конца, потратил бы даром oleum et operam. Запоминать — значит вглядываться в мысли и отдавать себе отчет в том, каким образом одна мысль связывается с другою или вытекает из нее. Зубрить, напротив того, — значит приучать свой язык, свои губы и все другие органы слова к тому, чтобы они выделывали бойко, безошибочно и в неизменной последовательности тот длинный ряд сложных движений, который соответствует писаным или печатным словам данного урока. Вся штука и весь букет состоят именно в том, чтобы эти движения выделывались сами собою, чтобы первое движение с неодолимою силой тянуло за собою второе, третье, четвертое и так далее до самого конца и чтобы весь этот ряд движений совершался независимо от размышлений; если вы, пустившись в эти движения, принуждены припоминать и соображать, то это значит, что результат не достигнут и что урок непременно начнет высказываться собственными словами, сообразно с вашим личным складом ума и с вашим индивидуальным оттенком красноречия. Если вы хотите что-нибудь вызубрить, то вы должны в какие-нибудь полтора часа совершить над собою ту операцию, которая в течение нескольких лет совершается над фабричным, приучающимся делать машинально, руками или ногами, те или другие эволюции. Навык работника состоит в том, что известные сочетания движений делаются у него без напряжения внимания, без постоянного участия воли и размышлений. Именно такие навыки приходится приобретать зубрящему человеку в самое короткое время. Если каждый день у бурсака имеется по четыре урока, то аккуратно каждый вечер бурсак должен приобретать себе по четыре совершенно различных навыка, из которых каждый не в пример сложнее и замысловатее единственного навыка, приобретаемого рабочим в течение нескольких лет. Приобретаются эти навыки следующим образом: вы делаете сначала первые десять движений, то есть произносите первые три или четыре слова урока, произносите несколько раз до тех пор, пока они у вас срастаются между собою наглухо; к этим упроченным движениям вы приставляете пять или шесть новых движений, которые через несколько минут прирастают к первым; затем вы оставляете в стороне образовавшуюся группу слов и точно таким же манером устраиваете из следующих слов урока новую группу; затем производится склеивание обеих групп в одно целое; когда склейка оказывается настолько солидной, что вы, нисколько не задумываясь, произносите подряд обе группы, тогда вы идете дальше, постоянно приклеивая к затверженному началу урока новые комбинации звуков. Взгляните со стороны на занимающихся учеников, и вы, при некоторой наблюдательности, тотчас заметите, который из них учит урок с размышлением и который зубрит. Размышляющий ученик читает книгу глазами; губы его не шевелятся, а только изредка сжимаются, когда он, наморщив лоб и прищурив глаза, вдумывается, припоминает и резюмирует прочитанную страницу; он иногда останавливается, повертывает страницу назад, перечитывает вновь те места, в которых заключается исходная точка последующих мыслей; на лице его видна живая смена ощущений; он обнаруживает признаки недоумения, он чего-то ищет, он чем-то озабочен, он нахмуривается; потом он нападает на след той мысли, которую он искал, физиономия его проясняется, в глазах его проблескивается луч радости и живого понимания, и юный мыслитель наш спокойно и весело продолжает свою приостановившуюся работу. Зубрило, напротив того, постоянно шевелит губами и, покачиваясь всем туловищем, быстро вышептывает одно за другим роковые слова урока; чем сильнее становится его зубрильный пафос, тем яростнее шевелятся губы, тем громче произносятся слова и тем неукротимее качается туловище; зубрило шалеет, глаза его мутятся, и весь он становится похож на человека, опившегося дурманом, или на дервиша, закружившегося до помрачения рассудка.

Помяловский, видавший на своем веку множество самых чистокровных зубрил и отведавший сам прелести этого занятия, рисует очень яркими чертами процесс бурсацкой каторжной работы и влияние этой работы на материальное и умственное здоровье бурсаков. «Ученики, — говорит он, — сидя над книгами, повторяли без конца и без смысла: «стыд и срам, стыд и срам, стыд и срам... потом, потом... постигли, стигли, стигли... стыд и срам... потом... постигли...» Такая египетская работа продолжалась до тех пор, пока навеки нерушимо не запечатлевался в голове ученика стыд и срам. Сильно мучился воспитанник во время урока, так что учение здесь является физическим страданием, которое выразилось в песне: «Сколь блаженны те народы» (стр. 56).

«Что же удивительного, — говорит он далее, — что такая наука поселяла только отвращение в ученике и что он скорее начнет играть в плевки или проденет из носу в рот нитку, нежели станет учить урок? Ученик, вступая в училище из-под родительского крова, скоро чувствовал, что с ним совершается что-то новое, никогда им не испытанное, как будто перед глазами его опускаются сети, одна за другою, в бесконечном ряде, и мешают видеть предметы ясно, что голова его перестала действовать любознательно и смело и сделалась похожа на какой-то аппарат, в котором стоит пожать пружину — и вот рот раскрывается и начинает выкидывать слова, а в словах — удивительно! — нет мысли, как бывало прежде» (стр. 58). «Вон Данило Песков, — продолжает Помяловский, — мальчик умный и прилежный, но решительно неспособный долбить слово в слово; просидев над книгою два часа с половиною, поводит помутившимися глазами... И что ж?.. он видит, многие измучились еще больше, чем он, многие еще доканчивают свою порцию из учебников, озабоченно вычитывая урок и подняв голову кверху, как пьющие куры. Иные чуть не плачут, потому что невысокий балл будет выставлен против их фамилии в нотате. Один, желая возбудить в себе энергию, треплет сам себя за волосы» (стр. 59).

По мучительности своей учебная бурсацкая работа далеко превосходит работу арестантов, которая, по словам Достоевского, сама по себе нисколько не обременительна. С точки зрения обязательности или подневольности, работа бурсаков также перещеголяла работу арестантов. В первом томе своих «Записок» от 147 до 152 стр. Достоевский описывает арестантскую работу — ломание старой барки: придя на реку, арестанты рассаживаются по бревнам и закуривают трубки; потом начинают рассуждать о том, кто догадался ломать эту барку; потом критикуют проходящих мужиков; потом любезничают с калашницей и просят у ней того, чего мыши не едят. Тут является пристав над работами и приглашает публику приступить; публика просит себе урока, говорит, что скорей скорого не сделаешь, и начинает действовать так вяло, что пристав считает необходимым плюнуть и отправиться за кондуктором, который исполняет желание публики и задает ей урок. Таким образом работники нисколько не надрываются; они резонируют, благодушествуют, делают кейф и даже торгуются насчет работ со своим ближайшим начальством; положение этих работников, конечно, очень тяжело и незавидно, потому что они лишены свободы и принуждены заниматься таким делом, которое не доставляет им ни удовольствия, ни личной выгоды; но неволя арестантов легка в сравнении с неволей бурсаков; над последними контроль по работам несравненно строже; арестантов никто не подвергает взысканию за то, что они балагурят в рабочее время; бурсака, напротив того, порют очень аккуратно за каждый невыученный урок; а что значит выучить урок — это я показал выше, объясняя и анализируя процесс зубрения. Притом надо заметить, что бурсака порют не гуртом за общую неисправность работы, а порознь, за каждый невыученный урок; при такой раздробительной системе воздаяния на долю одного бурсака может прийтись в один день по нескольку сечений, чего с арестантом уже никаким образом случиться не может, так как в остроге право казнить и миловать принадлежит одному начальству, а в бурсе это право распределяется между многими учителями. «Когда приходилось, — говорит Помяловский, — что три описанные учителя занимали уроки в один и тот же день, то одного и того же ученика секли несколько раз. Так, Карася, случалось, отдирали четыре раза в один день (в продолжение всей училищной жизни непременно раз четыреста)» (стр. 114). Далее, по своей занимательности, работа бурсака стоит положительно ниже ломания барки или делания кирпича и может быть поставлена на одну доску с переливанием воды из ушата в ушат. Если мне возразят, что бурсак в этой работе может видеть средство добиться хорошего аттестата и составить себе карьеру, то я отвечу, что и арестант, посаженный в острог на известное число лет, может видеть в исправном переливании воды дорогу к освобождению. В самом деле, если бы арестант, осужденный на переливание воды, вздумал заупрямиться и отказался бы от своей бесплодной и мучительно-скучной работы, то его стали бы наказывать, а если бы дисциплинарные наказания не сломили его упрямства, то его вторично отдали бы под суд за дурное поведение и время его заключения увеличилось бы в более или менее значительных размерах. Точно так же поступают с ленивым бурсаком; сначала его отечески наказывают, а потом его исключают, то есть у него отнимают аттестат и карьеру. Стало быть, интерес работы одинаков для бурсака, зубрящего «стыд и срам», и для арестанта, переливающего воду из ушата в ушат, потому что первый за небрежное выполнение работы лишается некоторых выгод, а второй за то же самое подвергается некоторым невыгодам. Цель бурсака состоит в том, чтобы доплестись всеми правдами и неправдами до выпускного экзамена; цель арестанта — в том, чтобы безнаказанно дожить до дня освобождения. Обе эти цели до такой степени отдаленны, что они нисколько не могут осветить и украсить собою обязательную работу. Человек может работать охотно и весело только тогда, когда он постоянно извлекает себе из работы немедленную выгоду или когда самый процесс работы доставляет ему непосредственное удовольствие. Когда работа сама по себе имеет какой-нибудь внутренний смысл, понятный для работника, тогда возможно увлечение работой, хотя бы даже и обязательной. Но так как затверживание стыда и срама не имеет никакого внутреннего смысла и в то же время требует очень сильного напряжения энергии и внимания, то далекая перспектива аттестата и карьеры становится совершенно недействительной, и юношество подвигается вперед по узкому и скорбному пути бурсацкой премудрости при содействии таких героических средств, которые могли бы испугать даже обитателей мертвого дома и которые даже в мертвом доме оказались бы необходимыми только в том немыслимом случае, если бы начальству вздумалось приурочить арестантов к бессмысленному переливанию воды семо и овамо.

III.

Другая сходная черта бурсы и мертвого дома состоит в мизерности того содержания, которое получают обитатели этих двух одинаково воспитательных или одинаково карательных заведений. Здесь опять пальма первенства остается за бурсой, по крайней мере за той бурсой, которую описал Помяловский. Что едят бурсаки и что едят арестанты? Качества их щей, каши и так далее мы, разумеется, сравнивать не можем, потому что к сочинениям Помяловского и Достоевского не приложено в виде piиces justificatives образчиков этих деликатных кушаний; оба говорят, что скверно, а что хуже, об этом по описанию судить мудрено. Но есть один осязательный пункт, который доказывает, что бурсакам было хуже жить, чем арестантам. Как бы ни был дурен обед, но во всяком случае если только хлеба дается в волю, до отвалу, то человек обеспечен по крайней мере против голода. Чем отвратительнее обед, тем важнее становится вопрос о хлебе, который при дурном обеде делается самой главной статьей питания. И — как бы вы думали? — хлеб в бурсе выдавался счетом, а в мертвом доме давалось хлеба сколько угодно. «Большинство, — говорит Помяловский, — не желало делиться с ним (с воспитанником, оставленным без обеда) запасным хлебом; впрочем, и делиться было не из чего: утренних и вечерних фриштиков в бурсе не полагалось; за обедом выдавали только по два ломтя хлеба, из которых один съедался в столовой, другой уносился в кармане про запас» (стр. 129). По моему мнению, эти скверные два ломтя, эта низкая плюшкинская скаредность, выжимающая сок из молодых желудков, несравненно отвратительнее всевозможных мордобитий и сечений на воздусях. Мне кажется даже, что эта скаредность вреднее жестоких наказаний по своим последствиям, как материальным, так и нравственным.

В мертвом доме дело продовольствования велось гораздо благопристойнее.

«Впрочем, — говорит Достоевский, — арестанты, хвалясь своей пищей, говорили только про один хлеб и благословляли именно то, что хлеб у нас общий, а не выдается с весу. Последнее их ужасало; при выдаче с весу треть людей была бы голодная, в артели же всем доставало. Хлеб наш был как-то особенно вкусен и этим славился во всем городе» (I, 35).

Из разговоров между арестантами видно, что они питают глубокое уважение к своему хлебу. «Бирюлина корова? — говорит один арестант другому, — ишь, отъелся на острожном чистяке» (I, 37). «На воле не умели жить, — говорится далее, — рады, что здесь до чистяка добрались» (I, 41). «Чистяком, — объясняет Достоевский в подстрочном примечании, — назывался хлеб из чистой муки, без примеси». Это название очень выразительно. Оно показывает лучше всяких политико-экономических рассуждений, какие мы богатые люди. Хлеб, испеченный из чистой муки, без примеси разных неудобоваримых гадостей, вроде отрубей, мякины, лебеды и древесной коры, должен у нас отличаться особенным хвалебным именем от того обыкновенного хлеба, которым питаются сплошь и рядом наши рабочие классы. Этим чистяком арестанты колют друг другу глаза, выражая ту мысль, что, мол, ты свинья, на свободе и не нюхал таких отборных и утонченных кушаний. В этих взаимных попреках, как вообще во всяких ругательских выходках, есть непременно своя доля преувеличения; но для того, чтобы такой попрек мог сформироваться, ему надо все-таки иметь некоторое основание в общих и общеизвестных фактах русской жизни. Арестант не станет попрекать своего товарища тем, что вот, мол, ты на свободе голый ходил, а теперь рад, что добрался до казенной рубашки. Такой попрек не произвел бы никакого эффекта на острожную публику, потому что такой попрек совершенно неправдоподобен. Голых людей в России действительно не имеется, но людей, набивающих себе желудок разной дрянью, имеется во всякое время очень достаточное количество. Во всяком случае, спасибо мертвому дому за чистяк, на котором можно отъесться. Сравнивая этот чистяк с несчастными двумя ломтями бурсы, мы узнаем ту поучительную истину, что в нашей великой и обильной стране даже добросовестная раздача хлеба должна вызвать к себе некоторое уважение и считаться едва ли не за патриотический подвиг.

Если начальство бурсы решалось соблюдать мудрую экономию даже при раздаче простого хлеба, то, разумеется, с остальными предметами первой необходимости и подавно нечего было церемониться, так что бурсаки во всех отношениях должны были уподобляться гарнизону осажденной крепости или экипажу корабля, застигнутого безветрием в открытом море. Отопление и освещение бурсы производились с самой примерной бережливостью. «В классе совершенно темно, — говорит Помяловский, — потому что начальство из экономического расчета зажигало лампу только в часы занятий» (стр. 39). «Начальство, — говорит он в другом месте, — печей не топило по неделе; ученики воровали дрова, но это не всегда случалось, и товарищество, ложась под холодные одеяла, должно было покрываться своими шубами и шинелями» (стр. 65). Обитатели мертвого дома не испытывали ни одного из этих двух неудобств: ни темноты, ни холода. «Плац-майор или караульные, — говорит Достоевский, — являлись иногда в острог довольно поздно ночью, входили тихо и накрывали и играющих, и работающих, и лишние свечки, которые можно было видеть еще со двора» (I, 95). Лишними свечками здесь называются собственные свечи арестантов. Выше, на стр. 93, было сказано, что «каждый держал свою свечу и свой подсвечник, большей частью деревянный». Но если были лишние свечи, то, стало быть, были и не лишние, казенные, которыми казарма должна была освещаться постоянно, от вечерней зари до утренней.

Говоря о различных неприятностях острожной жизни, Достоевский упоминает о мефитическом воздухе, о нечистоте, о множестве насекомых, но о сырости и холоде не сказано ни слова. Значит, надо полагать, что топили хорошо. Разумеется, на это были свои местные причины; на берегах Иртыша дрова несравненно дешевле, чем на берегах. Невы. «Дрова в городе, — говорит Достоевский, — продавались по цене ничтожной, и кругом лесу было множество» (I, 139). Но каковы бы ни были причины, во всяком случае это нисколько не изменяет того печального факта, что бурсаки страдали от сырости и от холода и в этом отношении могли завидовать обитателям мертвого дома. Что же касается до мефитического воздуха, до нечистоты и до паразитов, то здесь бурса и мертвый дом нисколько не уступают друг другу. Впрочем, кажется, и тут можно отыскать одно обстоятельство, оставляющее пальму первенства за бурсой. «Наконец, — говорит Достоевский, описывая жизнь в гошпитале, — уже после вечернего посещения доктора вошел караульный унтер-офицер, сосчитал всех больных, и палату заперли, внеся в нее предварительно ночной ушат. Я с удивлением узнал, что этот ушат останется здесь всю ночь, тогда как настоящее ретирадное место было тут же в коридоре, всего только два шага от дверей» (II, 16). Так как рассказчик попал в гошпиталь через несколько месяцев после своего поступления в острог, то его удивление по поводу ушата было бы немыслимо, если бы такой же точно обычай был заведен и в казарме. Удивление рассказчика показывает ясно, что в казарме ночных ушатов не было. У Помяловского же бурсацкие спальни описываются следующим образом: «С дома, особенно с деревень, привозились в запас огромные белые хлебы, масло, толокно, грибы в сметане, моченые яблоки. От этих припасов отделялись особого рода запахи и наполняли собою воздух; с этими запахами мешались нецензурные миазмы, от стен, промерзавших зимою в сильные морозы насквозь, несло сыростью, сальные свечи в шандалах делали атмосферу горькой и едкой, и ко всему этому надо прибавить, что в углу у дверей стоял огромный ушат, наполненный до половины какой-то жидкостью и заменявший место нечистот. К такой ядовитой атмосфере должен был привыкать ученик, и поверит ли кто, что большинство, живя в зараженном воздухе, утрачивало, наконец, способность чувствовать отвращение к нему» (стр. 65). Здесь ушат составляет постоянное явление, которое уже никого не удивляет. Пребывание ушата в гошпитальной палате объясняется тем, что палату велено на ночь запирать; а запирают ее для того, чтобы арестанты ночью как-нибудь не ухитрились убежать. Достоевский доказывает очень убедительно, что убежать нет возможности; но во всяком случае чрезмерная мнительность начальства, при всей своей неосновательности, до некоторой степени понятна; так как побеги действительно случаются и случаются иногда при такой обстановке, при которой их, по-видимому, невозможно было предположить, то, разумеется, болезненная мнительность поддерживается, и начальство, которому не приходится дышать вместе с арестантами зараженным воздухом, запирает их на всю ночь вместе с ушатом, придерживаясь того правила, что лишняя предосторожность, хотя бы и совершенно бессмысленная, испортить дела не может. В казарму ушата вносить незачем, и там он действительно не вносится. Это различие происходит оттого, что, находясь у себя в остроге, арестант окружен со всех сторон самым бдительным надзором; сделавшись больным, арестант, напротив того, приходит в общий военный гошпиталь, в котором только одна арестантская палата караулится так, как положено караулить острог. Поэтому больного арестанта лишают даже той доли свободы, которая предоставлена здоровому арестанту. Здоровый может ходить днем по всему острогу, а ночью — по всей своей казарме; больной, напротив того, остается почти безвыходно в той комнате, которая в гошпитале служит представительницей острога. Все это очень тяжело, но понятно. Что же касается до ушата, украшающего спальню бурсаков, то его уже невозможно объяснить никакой начальственной мнительностью и никакими глубокомысленными плац-майорскими соображениями. Тут сияет во всей своей красоте одно голое свинство... Если бы бурсаки вздумали просить начальство об удалении ушатов, то можно сказать наверное, что просителей перепороли бы за вольнодумство. В самом деле, думают, ушат поставлен в спальню начальством; следовательно, к ушату надо питать глубокое уважение и восставать против ушата — значит сомневаться в начальственной благости и в начальственной мудрости. Первый шаг строптивого юношества на этом гибельном пути отрицания может повести за собою неисчислимые последствия. Поэтому начальство непременно должно отстаивать ушат, как видимое проявление и вещественный знак невещественной отеческой заботливости, предусмотрительности и распорядительности, украшающей жизнь бурсака всевозможными высокими и плодотворными наслаждениями.

О невероятном изобилии насекомых Достоевский и Помяловский сообщают одинаково любопытные сведения. «Блохи, — говорит Достоевский, — кишат мириадами. Они водятся у нас и зимой, и в весьма достаточном количестве, но, начиная с весны, разводятся в таких размерах, о которых я хоть и слыхивал прежде, но, не испытав на деле, не хотел верить. И чем дальше к лету, тем злее и злее они становятся. Правда, к блохам можно привыкнуть, я сам испытал это, но все-таки это тяжело достается. До того, бывало, измучают, что лежишь, наконец, словно в лихорадочном жару и сам чувствуешь, что не спишь, а только бредишь» (II, 112).

«Этих насекомых (вшей), — говорит Помяловский, — было огромное количество в бурсе. Не поверят, что один ученик был почти съеден ими; он служил каким-то огромным гнездом для паразитов; целые стада на виду ходили в его нестриженой и нечесаной голове; когда однажды сняли с него рубашку и вынесли ее на снег, то снег зачернелся от них. Вообще неопрятность бурсы была поразительна; золотуха, чесотка и грязь ели тело бурсака» (стр. 18).

IV.

Теперь декорации обрисованы; надо познакомиться с физиономиями и характерами действующих лиц. Так как мы заметили поразительное сходство в тех условиях, которыми обставлено существование бурсаков и арестантов, то нужно ожидать уже заранее, что обнаружится сходство и в тех нравственных последствиях, которые развиваются из данных условий.

Гнет, обязательная работа, лишения и грязь — вот те неудобства, которые в большей или меньшей степени отравляют собою существование арестантов и бурсаков. Что же из этого должно получиться? И в каких формах должно здесь выразиться то неистребимое чувство самосохранения, которое везде и всегда является самым сильным двигателем отдельных личностей и целых обществ?

Представьте себе, что в одну тесную кучу собрано несколько десятков людей, которых насильно держат впроголодь и которым не дают вообще самых необходимых принадлежностей материального благосостояния. При этом этих людей занимают с утра до вечера такими работами, от которых нисколько не может улучшиться их невыносимое положение. Спрашивается, о чем должны думать эти люди и что они должны чувствовать? Отвечать, кажется, не трудно. Они должны думать о том, нельзя ли каким-нибудь образом промыслить себе какой-нибудь лакомый кусок, или беремя дров для печки, или вообще такую штуку, которая в данную минуту доставила бы мимолетное облегчение организму, измученному различными лишениями. Все помыслы и все желания должны быть постоянно устремлены туда, куда указывают неудовлетворенные потребности организма. Осуществление этих естественных и неизбежных желаний до крайности затруднительно. Ему постоянно мешают те люди, которые наблюдают за неуклонным выполнением обязательных работ. Отсюда, разумеется, должна развиться глухая, но ожесточенная борьба между наблюдателями и работниками. Отсюда рождаются между теми и другими взаимная ненависть и взаимное недоверие. Наблюдатели действуют открытой силой; работники, как люди подначальные, поднимаются на разные хитрости; заметив эти хитрости, наблюдатели стараются их проникнуть и разрушить; для этого пускается в ход шпионство, более или менее утонченное и замысловатое. Словом, свирепствует война во всех своих видоизменениях и со всеми своими неизбежными нравственными последствиями.

Но все это — только одна сторона дела. Прежде всего надо, конечно, обмануть наблюдателей, увернуться на несколько времени из-под их надзора, сбросить с плеч тяжесть обязательной работы, но затем, своротив с дороги это препятствие, надо еще предпринять что-нибудь такое, вследствие чего получились бы продукты, соответствующие потребностям истомленного организма. Словом, надо выработать или похитить. Последний способ приобретения, конечно, не одобряется ни сводом законов, ни учением моралистов, ни даже общепринятыми житейскими обычаями. К сожалению, надо сознаться, что организм, принужденный бороться с обществом за свое собственное существование, становится обыкновенно вне всяких законов и обычаев. Органическая потребность, долго не находящая себе удовлетворения, доводит желание до такой крайней степени напряжения, что, наконец, для желающего субъекта все средства становятся безразличными, лишь бы только они вели к предположенной цели. Все фанатики, как бы ни были противоположны их стремления, сходны между собою по своей неразборчивости в средствах, а фанатизм — не что иное, как любовь к какой-нибудь идее, дошедшей до степени непреодолимой органической потребности. Поэтому можно сказать наверное, что человек, измученный голодом и холодом, будет для удовлетворения своих потребностей работать и воровать, смотря по тому, который из этих двух промыслов окажется для него более сподручным и производительным. С особенным наслаждением он будет воровать у тех людей, которые заставляют его голодать и терпеть холод; здесь воровство будет ему казаться только необходимым восстановлением нарушенной справедливости; легко может случиться, что и другие люди, не причастные к этому воровству, произнесут об нем почти такое же суждение. Что бы вы сказали, например, если бы голодные бурсаки пошли воровать хлеб у того эконома, который выдает им за обедом по два ломтя? Быть может, вы сказали бы, что поступок бурсаков, по внешней форме своей, конечно, неправилен, но что настоящим вором в этом деле оказывается эконом, хотя он и не пускает в ход неприличных воровских приемов. Впрочем, я, по доброте души моей, не советую вам отваживаться на такие рискованные умствования. Я предупреждаю вас, что этот путь очень скользок и опасен. Чтобы не съехать по этому пути в неведомую вам глубину мучительных социальных вопросов, держитесь крепко, держитесь руками и зубами за внешнюю форму человеческих поступков. В данном случае немедленно приговаривайте к розгам и к исключению тех бурсаков, которые посягнули на казенный хлеб, и так же немедленно приглашайте к себе в дом, как знакомого и друга, того искусного эконома, который из казенного хлеба умеет выкраивать шелковые платья для своей супруги и для своих дочерей.

Кто усвоил себе техническую сторону хищничества и кто при этом постоянно голодает и зябнет, тот непременно постарается развернуть свои таланты во всей их обширности и никак не захочет ограничивать их приложение узкой сферой казенного буфета. Кто начал свое поприще с набегов на казенные дрова и на казенный хлеб, тот пойдет дальше, если только нужда будет угнетать его по-прежнему. Привычка и уменье красть ставят человека в разрез с законами и обычаями; попавши раз в это оппозиционное положение, человеку трудно остановиться; если он оправдал в своих собственных глазах кражу хлеба у эконома, то он сумеет оправдать кражу съестных припасов в мелочной лавчонке; основная причина воровства, голод, продолжает существовать и подавляет очень легко робкие возражения совестливости, деликатности и справедливости. Лавочник, конечно, нисколько не виноват в том, что бурсака дурно кормят; но ведь и сам бурсак в этом также нисколько не виноват; на него наваливают мучения голода ни за что ни про что; с ним самим поступают несправедливо, и это он чувствует; поэтому он и старается перебросить на первого встречного, хоть, например, на лавочника, часть той подавляющей тяжести, которую он, бурсак, несет совершенно безвинно, по воле благодетельного начальства. Приучившись красть съестное, бурсак сообразит без особенного труда, что посредством обмена всевозможные предметы могут быть превращены в булки и в калачи. Тогда начнется сплошное похищение всего, что имеет какую-нибудь меновую ценность. Постоянное упражнение в хищничестве разовьет в данном субъекте именно те качества и способности, которые совершенно неуместны в благоустроенном обществе. Чрезмерное развитие этих противообщественных способностей и наклонностей задушит всякое расположение к правильному и спокойному труду. Данный субъект пустится обирать всех, своих и чужих, начальников, соседей и даже товарищей. Наконец, он попадается; его отпорют и выключат; он очутится на улице без аттестата, без ремесла, с пустым желудком и с очень замечательными хищническими инстинктами и способностями.

Живи такой субъект в XVI столетии, он отправился бы в Запорожскую сечь и сделался бы лучшим украшением тамошнего казачества. Но так как в наше прозаическое время казацкие подвиги строго запрещены уголовными законами, то предприимчивый юноша по выходе из бурсы не превратится в знаменитого героя и будет тихо и скромно заниматься мазурничеством до тех пор, пока его беззакония не переполнят меры полицейского долготерпения. Когда же, несмотря на его похвальную склонность, его возрастающая слава обратит на себя внимание местного начальства, тогда его препроводят, для дальнейшего усовершенствования в науках, в один из многих мертвых домов, находящихся в европейской или азиатской России. Мертвый дом не испугает нашего юношу, который в своем новом жилище увидит знакомые картины, способные освежить в его памяти дни его печального отрочества. Если юноша окажется способным окинуть все свое прошедшее общим философским взглядом, то он, вероятно, сообразит, что мертвый дом составляет для него естественное продолжение и логический результат бурсы.

V.

В предыдущей главе была проведена та мысль, что еще очень недавно бурса систематически направляла некоторых из своих питомцев к мертвому дому. В подкрепление этой мысли я, правда, не могу привести никаких статистических фактов, потому что подобные факты еще не собраны: мы решительно не знаем, из каких элементов слагается население наших мертвых домов и как велико число бурсаков, погибших для общества, в сравнении с общим числом юношей, обучавшихся в былые годы в духовных училищах. Достоверные статистические цифры решили бы вопрос, но когда нет цифр, тогда следует принимать в соображение такие материалы, как «Очерки бурсы» Помяловского, которого до сих пор еще ни один бывший бурсак не решался уличать в искажении фактов или в ложности основного колорита. «Надобно заметить, — говорит Помяловский, — характеристическую черту бурсацкой морали: воровство считалось предосудительным только относительно товарищества. Были три сферы, которые, по нравственному отношению к ним бурсака, были совершенно отличны одна от другой. Первая сфера — товарищество, вторая — общество, то есть все, что было вне стен училищных, за воротами его; здесь воровство и скандалы одобрялись бурсацкой коммуной, особенно когда дело велось хитро, ловко и остроумно. Но в таких отношениях к обществу не было злости или мести: позволялось красть только съедобное; поэтому обокрасть лавочника, разносчика, сидельца уличного — ничего, а украсть, хоть бы на стороне, деньги, одежду и тому подобное — считалось и в самом товариществе мерзостью. Третья сфера — начальство: ученики гадили ему злорадостно и с местью. Так сложилась бурсацкая этика. Теперь также понятно, отчего это в бурсацком языке так много самобытных фраз и речений, выражающих понятие кражи: вот откуда все эти сбондили, сляпсили, сперли, стибрили, объегорили и тому подобные» (стр. 83). Нельзя сказать, чтобы эти общепризнанные нравственные правила бурсы отличались особенной строгостью. Но любопытно заметить, что эта теория все-таки стоит выше той житейской практики, которую изображает сам же Помяловский.

По теории, воровство относительно товарищества считается предосудительным. А на практике Аксютка обворовывает своих товарищей, пользуется между ними репутацией известного мазурика и в то же время не подвергается с их стороны никаким преследованиям; с ним обращаются, как с хорошим товарищем и лихим удальцом. Сам он постоянно весел, развязен и самодоволен, чего никак не могло бы быть, если бы все товарищество обращалось с ним, как с негодяем и отверженцем. А что бурсацкое товарищество действительно умеет преследовать те преступления, которые возбуждают его негодование, то это можно усмотреть из трагической истории фискала Семенова, выведенного на сцену в первом очерке Помяловского. Этого Семенова в один вечер избили, обокрали, высекли и, наконец, чуть-чуть не задушили дымом горящей ваты. К этому надо еще добавить, что с ним никто не говорил с той минуты, как его огласили фискалом. Сравнивая печальную судьбу фискала Семенова с постоянным ликованием вора Аксютки, я прихожу к тому заключению, что воровство в бурсе не считалось предосудительным даже относительно товарищества. Что Аксютка не ограничивался похищением съестных припасов — на это у Помяловского имеется также достаточное количество доказательств. Первый шаг Аксютки на глазах читателя состоит в том, что он крадет ночью у товарища волчью шубу, которая, при поголовной бурсацкой бедности, должна была считаться великой драгоценностью. Что такая покража совершилась — в этом нет еще ничего особенно удивительного и характерного. Подобные случаи возможны даже в самых приличных и благоустроенных заведениях, потому что в семье не без урода. Но замечательно то, что пропажа шубы осталась без всяких последствий: описавши воровскую проделку Аксютки, Помяловский уже не возвращается больше к этому предмету; шуба канула в воду, и на другой день в бурсацком товариществе об этом событии не было даже никакого разговора. Значит, приходится предположить, что подобные случаи очень нередки и что владелец украденной шубы, быть может, ждет только следующей ночи, чтобы наверстать свою потерю на ком-нибудь из своих беспечных товарищей. Если это предположение сколько-нибудь основательно, то бурсацкая этика, о которой говорит Помяловский, оказывается в совершенном разладе с фактами действительной бурсацкой жизни или по крайней мере не обнаруживает на эти факты никакого регулирующего влияния. Мне кажется, настоящая бурсацкая этика состоит только в том, что некоторыми воровскими подвигами можно хвастаться во всеуслышание, а другие следует покрывать благоразумным молчанием.

Оно и понятно. Если вы обокрали вашего товарища, то не можете же вы в его присутствии рассказать вашу проделку, за которую оскорбленный собственник может тотчас же вступить с вами в рукопашный бой. Что же касается до общественного мнения бурсы, то оно, по-видимому, относится совершенно равнодушно ко всяким неправильным передвижениям собственности, где бы они ни совершались и в каких бы формах они ни обнаруживались. Тебя обокрали, — говорит общество, — ты сам и ведайся с вором, сам разыскивай его, сам отнимай у него твою собственность и сам наказывай его за нарушение твоего спокойствия. Если же у тебя на все это не хватит уменья и силы, если вор вторично одурачит тебя или намнет тебе же бока, то нам, посторонним зрителям, до этого не будет никакого дела, и мы сами очень добродушно будем смеяться над твоей неловкостью и над твоим бессилием.

Так рассуждают обыкновенно все первобытные общества, и было бы очень удивительно, если бы бурса рассуждала иначе. Помяловский рассказывает, что некоторые бурсаки умилостивляли и задабривали подарками знаменитого вора Аксютку, чтобы он пощадил их достояние. Вот видите! А почему же те же бурсаки и не думали умилостивлять и задобривать фискалов, несмотря на то, что фискал, находящийся в союзе с начальством, гораздо опаснее вора, которого начальство, разумеется, не станет поддерживать? Потому что в борьбе с фискалом каждая отдельная личность чувствовала за собою единодушную, горячую и энергическую поддержку всего бурсацкого общества; фискал был всегда одиноким явлением, поразительной аномалией, гнусным уродом, которого безобразие бросалось в глаза всему окружающему обществу; почти каждый бурсак, положа руку на сердце, мог смело сказать, что он сам нисколько не фискал; поэтому всеобщее негодование против фискала было так неподдельно и неудержимо, что оно не допускало и мысли о каких бы то ни было компромиссах с преступником. С вором, напротив того, каждому надо было бороться один на один; публика в воровском поступке видела преимущественно его изящную сторону; публика любовалась отвагой и хитростью похитителя; почти каждый бурсак, положа руку на сердце, должен был признаться, что он также способен учинить похищение; поэтому союз всего общества против вора был невозможен, и знаменитый вор в бурсацком мире мог играть роль грозного божества, умилостивляемого посильными жертвоприношениями.

В мертвом доме умилостивлений не было, но воровство процветало, и так как арестанты отгорожены от внешнего мира крепкими стенами и частоколом, то это воровство имело совершенно междоусобный характер. Ворон очень смело выклевывал глаза ворону, или, говоря по-французски: «Les loups se mangeaient entre eux» (волки ели друг друга).

«Вообще, — говорит Достоевский, — все воровали друг у друга ужасно. Почти у каждого был свой сундук с замком для хранения казенных вещей. Это позволялось, но сундуки не спасали. Я думаю, можно представить, какие там были искусные воры. У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл библию, единственную книгу, которую позволялось иметь в каторге; он в тот же день мне сам сознался в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому что я ее долго искал» (I, 28).

Кроме воровства, в мертвом доме и бурсе процветало с беспримерной силой ростовщичество. «Некоторые, — говорит Достоевский, — с успехом промышляли ростовщичеством. Арестант, замотавшийся или разорившийся, нес последние свои вещи ростовщику и получал от него несколько медных денег за ужасные проценты. Если он не выкупал эти вещи в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались; ростовщичество до того процветало, что принимались под заклад даже казенные смотровые вещи, как то: казенное белье, сапожный товар и проч., — вещи, необходимые всякому арестанту во всякий момент» (I, 28).

В том же томе на стр. 191 Достоевский дает нам понятие о величине каторжного процента. Острожный ювелир и ростовщик, Исай Фомич Бумштейн, под залог каких-то старых штанов и подверток дает взаймы другому арестанту семь копеек с тем, чтобы тот через месяц заплатил ему десять копеек. Три копейки на семь копеек — это значит 43 процента в месяц. В год получится, стало быть, 516 процентов, то есть капитал увеличится с лишком в шесть раз. Это очень недурно, но в сравнении с бурсацкими процентами это умеренно. Бурсаки и в этом отношении умудрились перещеголять каторжников. «Рост в училище, — говорит Помяловский, — при нелепом его педагогическом устройстве, был бессовестен, нагл и жесток. В таких размерах он нигде и никогда не был и не будет. Вовсе не редкость, а напротив, норма, когда десять копеек, взятые на недельный срок, оплачивались пятнадцатью копейками, то есть по общепринятому займу на год это выйдет двадцать пять (вернее, двадцать шесть) раз капитал на капитал» (стр. 14). На стр. 216 и 217 мы видим сделку между Карасем и Тавлею. Карась в среду просит у Тавли пять копеек. Тавля к воскресенью требует семь копеек. Но Карась оставлен без отпуска и поэтому желает уплатить долг не в ближайшее, а в следующее воскресенье. «Тогда десять», — говорит Тавля. И так капитал удваивается в одиннадцать дней.

Ростовщичество поддерживалось в бурсе взяточничеством, которое в свою очередь было порождено остроумной выдумкой начальства, создавших из старших учеников целую систему контроля над младшими. Один из этих старших учеников, цензор, должен был смотреть за поведением своего класса; другие, авдиторы, выслушивали уроки и ставили ученикам баллы, на основании которых учитель производил надлежащие вразумления; третьи, секундаторы, были сами орудиями этих вразумлений; на их попечении находились розги, и они же сами, по приказанию учителя, секли своих ленивых или шаловливых товарищей. Эти сановники занимались своим делом методически и с любовью. «У печки, — говорит Помяловский, — секундатор, по прозванию Супина, учился своему мастерству: в руках его отличные лозы; он помахивал ими и выстегивал в воздухе полосы, которые должны будут лечь на тело его товарища» (стр. 27). Все эти владыки, цензора, авдиторы и секундаторы держались на одинаковом продовольствии с остальными бурсаками: все они голодали, а между тем им была дана власть над массами; цензора и авдиторы могли во всякую данную минуту подвести любого из своих товарищей под розги, а секундатор мог сечь бережно или во всю ивановскую; каждый из этих властителей понимал свою силу и давал ее чувствовать тем подчиненным, которые осмеливались сомневаться в ее сокрушительности. Подчиненные принуждены были подольщаться к сановникам и откупаться от их взысканий деньгами и различными приношениями. «Цензора, авдиторы, старшие и секундаторы, — говорит Помяловский, — получили полную возможность делать что угодно. Цензор был чем-то вроде царька в своем царстве, авдиторы составляли придворный штат, а второкурсные (оставшиеся в классе на второе двухлетие) — аристократию» (стр. 13). «Тавля, в качестве второкурсного авдитора, притом в качестве силача, был нестерпимый взяточник, драл с подчиненных деньгами, булками, порциями говядины, бумагой, книгами. Ко всему этому Тавля был ростовщик»... «Необходимость в займе всегда существовала. Цензор или авдитор требовали взятки; не дать — беда, а денег нет; вот и идет первокурсный к своему же товарищу, но ростовщику; понятно, что в этом случае он заранее согласен на какой угодно процент, лишь бы избавиться от прежестоких грядущих розгачей. Кредит обыкновенно гарантируется кулаком, либо всегдашней возможностью нагадить должнику, потому что рисковали на рост только второкурсники» (стр. 14).

Этого источника деморализации в мертвом доме не было; арестанты могли обворовывать друг друга, но взяточничество было для них невозможно, потому что ни один из них не мог подводить своих товарищей под наказания. Когда арестант занимал у ростовщика, то он тратил эти деньги на свои собственные надобности или удовольствия, а не на то, чтобы отвратить от своей спины карающую десницу, вооруженную прежестокими розгачами. Поэтому, вероятно, каторжный процент был впятеро ниже бурсацкого. Неимоверная высота последнего объясняется преимущественно тем страхом, под влиянием которого находился ученик в то время, когда он обращался к ростовщику.

Обирая своих подчиненных, классные сановники в то же время и развращали их, приучая их к самому безответному раболепству и подвергая их самым возмутительным унижениям. «Пошлая, гнилая и развратная натура Тавли, — говорит Помяловский, — проявилась вся при деспотизме второкурсия. Он жил барином, никого знать не хотел, ему писались записки и вокабулы, по которым он учился; сам не встанет для того, чтобы напиться воды, а кричит: «Эй, Катька, пить!» Подавдиторные чесали ему пятки, а не то велит взять перочинный нож и скоблить ему между волосами в голове, очищая эту поганую голову от перхоти, которая почему-то называлась плотью, заставлял говорить ему сказки, да непременно страшные (проявление эстетического чувства!), а не страшно, так отдует (проявление критической разборчивости!); да и чем только, при глубоком разврате Тавли, не служили для него подавдиторные?» (стр. 15). В последних словах заключается довольно ясный намек на — как бы выразиться поутонченнее? — на сократическую любовь...

VI.

Человеческая природа до такой степени богата, сильна и эластична, что она может сохранять свою свежесть и свою красоту посреди самого гнетущего безобразия окружающей обстановки. Чистые и светлые личности, подобные Добролюбову и Помяловскому, выходят иногда из бурсы; такие же личности проходят иногда, не загрязнившись, через мертвый дом. Но и в бурсе и в мертвом доме на одного устоявшего приходится всегда по нескольку десятков погибших, развращенных, расслабленных, растерявших здоровье, энергию и умственные способности. Устоять против бурсы, должно быть, во всяком случае гораздо труднее, чем удержаться невредимым в мертвом доме. В бурсу поступают малолетние ребята, которых силы и способности, как бы они ни были велики и блистательны, могут быть направлены и в хорошую и в дурную сторону, и на полезный труд, и на подлое надувательство, смотря по тому, каким влияниям подчиняются формирующийся характер и развивающийся ум. В мертвый дом, напротив того, попадают обыкновенно взрослые люди, которые или окончательно испорчены жизнью или уже до такой степени закалены в борьбе с враждебными обстоятельствами, что никакие посторонние влияния не покачнут их убеждений ни вправо, ни влево. Первых уже нечего портить, а вторых испортить невозможно. К этим двум крайним разрядам надо, впрочем, прибавить третий, очень многочисленный разряд людей, попавших на каторгу случайно, за какое-нибудь такое преступление, в котором нельзя подметить ни радикальной испорченности, ни фантастической любви к непозволительной идее. К этому третьему разряду принадлежат преимущественно убийцы, потому что убийство очень часто обусловливается такими страстями и порывами, которые во всякую данную минуту могут разыграться в самом спокойном и кротком человеке... В этом третьем разряде могут попадаться люди самых разнообразных характеров, между прочим и такие, которые, без какой-нибудь несчастной случайности, без какого-нибудь совершенно непредвидимого и неотвратимого стечения обстоятельств, прожили бы непременно до глубокой старости по всем правилам строжайшего благочиния. Разнообразию характеров соответствует в мертвом доме бесконечное разнообразие той жизни, которую вели его обитатели раньше своего соединения под гостеприимной кровлей острога.

При таком разнообразии стремлений, понятий, воспоминаний и надежд у взрослых людей, собранных в острог со всех концов России и расположенных заранее подозревать друг в друге отъявленных мерзавцев, — не может проявляться особенно сильная наклонность к взаимному сближению. Корпоративный дух в остроге должен быть очень слаб. Яркие и крепкие личности должны, конечно, подчинять своему влиянию людей бесцветных и ничтожных так точно, как это делается само собою во всяком обществе; но в мертвом доме не должно существовать такой силы, которая пригоняла бы к одному идеалу и шлифовала бы на один образец все индивидуальные умы и характеры. Острожное общество так рыхло и рассыпчато, в нем так мало однородности и компактности, что оно, как общество, не может подчинить своих членов никаким общеобязательным законам, запрещениям или предписаниям. Это полное бессилие общества особенно ярко выражается в том обстоятельстве, что это общество даже не пробует защищать себя против своих собственных изменников и шпионов. Во II томе своих «Записок», стр. 150—168, Достоевский рассказывает, каким образом арестанты заявляли претензию, то есть жаловались плац-майору на дурное качество пищи. Большинство сговорилось между собою, выстроилось на острожном дворе и через унтер-офицера послало доложить майору, что «желает говорить и лично просить его насчет некоторых пунктов». Майор приехал и тотчас начал ругаться; арестанты не произнесли ни одного слова, и претензия расстроилась, потому что многие струсили и объявили себя довольными. Кроме того, несколько человек во время претензии оставались в кухне и не хотели принимать в общей демонстрации никакого участия. Когда все дело кончилось и когда майор перепорол тех людей, которых ему угодно было считать зачинщиками, тогда арестанты не обнаружили никакого неудовольствия ни против тех, которые сидели в кухне, ни против тех, которые первые объявили себя довольными и расстроили общее предприятие. Явная измена, подводившая под розги смелых и стойких товарищей, осталась таким образом совершенно безнаказанной. Это обстоятельство очень удивляет автора «Записок», потому что автор совершенно ошибочно применяет к мертвому дому те понятия о товариществе, которые мы обыкновенно выносим с собою в жизнь из учебных заведений. Но эти понятия к населению мертвого дома совершенно неприменимы. Где существует хоть какое-нибудь товарищество, там непременно должны существовать ненависть и презрение к фискальству. Без этого условия товарищество немыслимо, и солидарность между отдельными личностями невозможна. А в мертвом доме не было ничего похожего на преследование доносчиков. «Что же касается вообще доносчиков, — говорит Достоевский, — то они обыкновенно процветают. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если бы вы стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не поняли» (I, 68).

Не может быть, чтобы то лицо, которое само страдает от доноса, не чувствовало ненависти против доносчика. Это было бы совершенно неестественно. Боль всегда вызывает злобу против причины боли. Но тут-то именно и обнаруживается разница между товариществом и таким обществом, в котором нет солидарности. В товариществе боль одного лица отражается на всех остальных; все заступаются за одного, и один должен действовать, как все; доносчик оказывается общим врагом, и с ним не смеют водить дружбу даже те люди, которым его поступок не внушает особенно сильного отвращения. В таком обществе, как население мертвого дома, дело идет совсем иначе: тут всякий злится и мстит собственными средствами только за свои собственные обиды. Очень может быть, что многие презирают и ненавидят доносчика, но эти чувства обнаруживаются врассыпную, урывками, так что выражения этих чувств сливаются с общим потоком ругательств, беспрестанно оглашающих собою различные обители мертвого дома. Из того, что доносчиков не преследуют, никак нельзя выводить то заключение, что все арестанты — подлецы, способные сами, при первом удобном случае, превратиться в фискалов. Ничуть не бывало. Терпимость в отношении к доносчикам доказывает только, что между арестантами нет единодушия и взаимного доверия. Каждый держит себя обиняком и думает про себя: это не мое дело. Сунусь я один ругать или бить доносчика, а вдруг меня никто не поддержит, и останусь я в дураках; надо мною же все будут смеяться, да и шпион нагадит мне по-своему.

При полном отсутствии товарищества в мертвом доме каждый может совершенно беспрепятственно оставаться самим собою, может также, следуя собственному влечению, совершенствоваться или развращаться. Никому до этого не будет дела; каждый занят самим собою и каждый требует только с своей стороны, чтобы им как можно меньше занимались другие; весь тон арестантских разговоров носит на себе печать общей скрытности и несообщительности: арестанты болтают, шутят, смеются, ругаются, но разговор и брань вертятся постоянно на самых незначительных предметах, вовсе не затрогивающих за живое тех людей, которые разговаривают и бранятся; кроме того, смех и шутки большинству арестантов решительно не нравятся; ровная и сдержанная угрюмость составляют в мертвом доме преобладающий колорит именно потому, что эта угрюмость всего лучше соответствует внутренней разъединенности таких людей, которые принуждены жить вместе, в одной комнате, не чувствуя никаких взаимных симпатий и не желая иметь друг с другом никаких общих интересов. В бурсе отношения между обществом и отдельной личностью складываются совсем не так, как в мертвом доме. В бурсе товарищество очень сильно, быть может даже сильнее, чем в других учебных заведениях. Всякое школьное товарищество есть, в большей или меньшей степени, оборонительный или наступательный союз учеников против начальства. Чем свирепее начальство и чем сильнее ненавидят его ученики, тем теснее смыкаются они между собою, чтобы выручать друг друга в беде и чтобы общими силами причинять непобедимому врагу множество мелких неприятностей. Так как свирепость и скаредность бурсацкого начальства доходила до фантастических размеров, то союз против этого начальства был совершенно необходим для спасения здоровья и даже, может быть, жизни учеников. Союз этот, разумеется, был очень тесен, потому что общая ненависть была велика, а общая опасность постоянно висела, как дамоклов меч, если не над головами, так по крайней мере над спинами всех бурсаков.

Начальство мертвого дома было также достаточно свирепо и скаредно, и спины арестантов находились также в постоянной опасности, но союза, однакоже, не было, во-первых, потому, что арестанты, как люди опытные, понимали непобедимость общего врага, а во-вторых, потому, что слишком большое разнообразие уже сформированных характеров и умов заранее уничтожало всякую возможность соглашения. Бурсаки, напротив того, лезли в неравный бой со всей нерасчетливой заносчивостью молодости; им прежде всего хотелось насолить начальству, не обращая внимания на то, что за это соление будет расплачиваться их собственная шкура; страсть брала верх над благоразумием, и легко может быть, что именно эти взрывы страсти спасали бурсаков от окончательного отупения и от неизлечимого идиотизма. Далее, заключение и поддержание тесного товарищеского союза было особенно удобно и легко потому, что в бурсе, как чисто сословном заведении, было очень мало внутреннего разнообразия. В бурсу поступали дети, выросшие при очень сходных условиях, воспитанные в одинаковых понятиях, учившиеся читать по одним и тем же книгам, игравшие дома в одни и те же игры, слышавшие от взрослых одни и те же нравоучения, — словом, в бурсу поступали цветки одной и той же почвы или одного поля ягоды. Им было уже очень не трудно спеться между собою и выработать, при содействии начальственного гнета, один общий идеал, который для всех вновь вступающих учеников сделался уже строго обязательным. Хотя идеал был выработан при самых каторжных условиях жизни, однакоже бурсаки горячо полюбили этот идеал и стали им гордиться, продолжая в то же время ненавидеть и презирать бурсу, то есть ту форму, в которую их возлюбленный идеал был отлит. Бурсацкий идеал имеет свои хорошие стороны; его можно назвать превосходным оборонительным оружием, посредством которого богатая и сильная натура может защитить себя от притупляющего влияния бурсацкой атмосферы, созданной тупоумной рутиной. Единственная обязанность идеального бурсака состоит в том, чтобы безгранично и неутомимо ненавидеть гнетущую силу, проводя эту ненависть во все поступки жизни и действуя постоянно наперекор всем начальственным приказаниям и запрещениям.

Суровый и дикий идеал бурсаков хорош именно тем, что поддерживает в своих поклонниках мужество, энергию, стойкость, расторопность, свободу суждений и вообще такие качества, которые были бы беспощадно истреблены начальственной системой безгласности, раболепства и чинопочитания. Но, во-первых, бурсацкий идеал не всякому по силам; а во-вторых, этот идеал многими своими сторонами мог прирасти к человеку наглухо и совершенно изуродовать на всю жизнь ум и характер данного субъекта. В бурсу поступало много детей слабого сложения, кроткого и уступчивого характера; эти личности, робкие, нежные, стыдливые, чувствительные, приученные к материнским ласкам и способные плакать навзрыд от сердитого взгляда или от насмешливого слова, попадали в бурсе под перекрестный огонь, который совершенно сбивал их с толку и в короткое время превращал в подлецов или идиотов, несмотря на то, что они, по своим природным задаткам, могли бы сделаться людьми честными и очень неглупыми. С одной стороны, этих детей тиранило начальство; с другой стороны, их презирало товарищество за то, что в них не было бурсацкой суровости и воинственности. Начальство требовало от этих простодушных младенцев того, чего оно не решилось бы требовать от закаленных или отпетых бурсаков; из таких птенцов, ошеломленных бурсацкими нравами, начальство, при пособии кое-каких коварно ласковых слов, очень легко могло изготовить себе фискалов. Первое фискальство может быть сделано случайно, вследствие ребяческой доверчивости, вследствие неуменья отмалчиваться и отнекиваться; но когда первый шаг сделан, тогда душа уже продана черту и отступление становится невозможным, потому что товарищество не умеет прощать и в раскаяние фискалов не верит. Тогда нечестному мальчику приходится уже, из чувства самосохранения, городить ложь на ложь и подлость на подлость до тех пор, пока наушничество и пролазничество не сделаются для него второй натурой.

Надо сказать правду, что, кроме начальства, в развращении таких личностей виновато и само товарищество, которое на первых порах отталкивает и озадачивает робкого новичка своей суровостью и неумолимостью. Тем матушкиным сынкам, которым удастся избегнуть сетей начальства, в бурсе предстоит также незавидная участь. Примкнувши к товариществу, они стараются подделаться под его замашки, напускают на себя искусственное ухарство, отдают себя в полное распоряжение настоящих удальцов, с которыми у них по натуре нет ничего общего, и таким образом, отказавшись от всякой нравственной самостоятельности, приучаются на всю жизнь плясать по чужой дудке и носить маски, совершенно не соответствующие природным наклонностям. Под их напускным молодечеством скрывается самая жалкая бесцветность, которая и обнаружится немедленно, как только эти недоразвившиеся личности выйдут из-под влияния товарищества и вступят в действительную жизнь.

Для сильных характеров, для настоящих головорезов бурсацкий идеал опасен тем, что он может наградить их на всю жизнь буйными инстинктами и дикими привычками, совершенно неудобными в цивилизованном обществе и до крайности тяжелыми для всех окружающих людей. Если бурсак, вырвавшись из бурсы на свободу, останется верен своему идеалу, то он рискует сделаться горьким пьяницей, уличным буяном, диким самодуром в семействе и несноснейшим человеком для всех своих знакомых и друзей. А между тем ему очень трудно отрешиться от такого идеала, перед которым он благоговел в течение многих лет. Для того чтобы это отречение сделалось возможным, бурсаку необходимо встретиться с такими людьми и с такими идеями, которые идут прямо вразрез всем бурсацким преданиям и убеждениям. Тогда пелена спадет с глаз умного, даровитого и энергического бурсака, которому бурса дала драгоценную способность терпеть, злиться и выжидать благоприятную минуту. Тогда, и только тогда, здоровая бурсацкая сила, взлелеянная всевозможными невзгодами, перестанет тратиться на глупые подвиги ухарства и, пристроившись к полезному делу, развернется во всю свою ширину. Это значит, что бурсак, как бы он ни был умен, даровит и крепок, может сделаться светлой личностью только за пределами бурсы. В самой же бурсе лучшие из бурсаков подавлены своим идеалом, а мы уже видели, что этот идеал очень хорош для борьбы, но никуда не годится при обыкновенных условиях мирной трудовой жизни. Не годится он также и для той высшей борьбы, в которой умные и честные люди поражают заблуждения и разбивают софизмы своих недальновидных или недобросовестных современников. Но хорош и велик бурсацкий идеал тем, что он, как твердая скорлупа, охраняет до поры до времени и сберегает для великой житейской борьбы такие силы, которые, оставаясь без прикрытия, непременно испортились бы в затхлой атмосфере зубрения и слепого послушания.

VII.

После всего, что было говорено выше, читателя уже не должно удивлять то обстоятельство, что в мертвом доме встречается больше привлекательных и симпатичных характеров, чем в бурсе. В тех четырех очерках, которые успел написать Помяловский, выведено на сцену несколько сильных натур, одаренных блестящими способностями и железной волей, но эти натуры находятся постоянно в осадном положении, они вечно враждуют не только с начальством, но и между собою; добродушию, дружелюбию, мягким и нежным чувствам человеческой природы в бурсе решительно нет места; все игры бурсаков — постные, скоромные, швычки, щипчики и т. д. — основаны на том, чтобы наносить друг другу боль самыми разнообразными средствами; во время рекреации ученики старшего класса от нечего делать отправляются дуть приходчину, то есть колотить младший класс; идя в баню, бурсаки норовят избить каждого встречного: и монастырского сторожа, и ломового извозчика, и барочных мужиков, и уличных собак, и даже жильцов тех домов, мимо которых лежит их путь. «Шествие их, — говорит Помяловский, — знаменуется порчей разных предметов, без всякого смысла и пользы для себя, а просто из эстетического наслаждения разрушать и пакостить». «Старуха бросается от них опрометью на другую сторону улицы и шепчет с ужасом: «Господи! да это никак бурса тронулась?» «Хорошо, — прибавляет Помяловский, — что она догадалась перейти на другую сторону, а то нашлись бы охотники сделать ей смазь, и верховую, и боковую, и всеобщую» (стр. 74). Под влиянием тяжелой жизни, наполненной лишениями, нравственными обидами и физическими страданиями, в бурсаке развивается и созревает хроническая потребность срывать зло на правых и на виноватых, на людях и на животных, и вообще на всем, что можно растерзать и исковеркать. Разумеется, эта потребность сама себя питает и поддерживает; бурсаки всего чаще срывают его друг на друге и, увеличивая собственными безобразиями массу своих страданий, увеличивают в то же время и количество того зла, которое должно быть сорвано. Это очень откровенно и наглядно выражено Помяловским по поводу избиения приходчины. «Впрочем, — говорит он, — в таких случаях большинство только удовлетворяло своей потребности побить кого-нибудь, дать вытряску, лупку, волосянку, отдуть, отвалять, взъерепенить, отмордасить, чтобы чувствовать, что в твоих руках пищит что-то живое, страдает и просит пощады, и все это делается не из мести, не из вражды, а просто из любви к искусству» (стр. 46).

Определенной вражды тут действительно нет, но любовь к искусству взъерепенить и мордасить развилась именно оттого, что бурсак постоянно озлоблен на всех и на все. Теперь представьте же вы себе, какова должна быть злость той приходчины, которая должна пищать, страдать и просить пощады! Что должна чувствовать эта приходчина после ухода истребителей? Она должна клокотать и задыхаться от злости, тем более что злость ее бессильна и что многие из этой избитой приходчины, наверное, в тот же день уже были высечены учителями, которым также ничем нельзя было отомстить. Что же это за жизнь? Утром порет учитель, вечером лупят ученики. И куда же должен вылиться весь запас накипевшей злости? А разумеется, он выльется в недра той же избитой и пересеченной приходчины. Ученики начнут придираться друг к другу; затеются междоусобные потасовки, и озлобление будет постоянно возрастать вместо того, чтобы успокаиваться. Было бы очень удивительно, если бы при таких условиях в бурсе могли выработаться или только сохраниться кроткие и любвеобильные характеры.

Самыми яркими и замечательными личностями в очерках Помяловского являются Аксютка и Гороблагодатский. С Аксюткой мы уже отчасти знакомы: он — знаменитый вор, мастер своего дела, веселый и остроумный изобретатель мазурнических проделок, и притом человек, освободившийся от всяких предрассудков, — такой человек, который крадет все и у всех: у лавочника он тащит булки, малиновое варенье, картофель и при этом не забывает наплевать, для пущей игривости, в кадушку с капустой; у товарищей он крадет книги, бумагу, платье и тут же кладет на место украденных вещей камни или грязь, чтобы оскорбить собственника не только убытком, но еще и насмешкой; укравши у товарища мешок с толокном, Аксютка, ради глумления, сам же потчует собственника его же добром; у училищного солдата Аксютка ворует голенища и потом сам же дразнит его голинищами; у своей невесты похищает шелковый платок и три медных гривны. Впрочем, собственно говоря, у Аксютки даже никакой невесты и не было, и, однакоже, несомненно то, что он был «уволен в город для свидания с своей невестой, Ириной Вознесенской», у которой он и украл вышеупомянутые вещи. А каким образом Ирина Вознесенская в одно и то же время может быть и не быть невестой Аксютки — это история хитрая и любопытная, которую стоит рассмотреть внимательно, тем более что она с своей стороны бросает несколько лучей света на причины бурсацкой дикости и наглости. Дело все в том, что за дьячковской дочерью, Ириной Вознесенской, закреплено место ее покойного отца; это значит, что ее муж сделается дьячком в том приходе, где служил ее отец; так как приход не может долго оставаться без дьячка, то Ирина Вознесенская должна выходить замуж немедленно, тотчас после смерти отца. А чтобы найти жениха, Ирина вместе с матерью отправляются в рассадник женихов, то есть в бурсу, валятся в ноги инспектору, как стражу этого прекрасного вертограда, подносят ему ливан и смирну, или, точнее, ром, чай, сахар, грибы, яблоки, холст и серебряный рубль, и, наконец, задобрив цербера медовыми лепешками, умоляют его одолжить жениха, и даже не жениха, а женихов... «Да не озорников каких, батюшка!» — прибавляет старуха, продолжая выражаться во множественном числе. Просьба старухи показывает, что достоинства бурсаков достаточно известны русскому духовенству. Инспектор через цензора вызывает к себе женихов, которых оказывается пять человек. Двоих инспектор бракует, одного за нетрезвое поведение, другого за несовершеннолетие. Остальные трое одобряются инспектором и получают от него отпускные билеты, где прописано, что каждый из них уволен в отпуск для свидания с своей невестой, Ириной Вознесенской.

Таким образом Ирина Вознесенская в один и тот же день, по воле бурсацкого начальства, оказалась невестой троих женихов. В число одобренных претендентов попал Аксютка, о котором инспектор, по-видимому, думал, что он совсем не озорник. На другой день женихи все вместе отправляются к невесте, но, к сожалению, Помяловский пропускает сцену смотрин и прямо сообщает читателю окончательные результаты. Оказывается, что претенденты размежевались полюбовно: Аксютка отправился к своей невесте собственно за тем, чтобы поесть и украсть; поэтому он совершенно удовольствовался угощением, шелковым платком и медными гривнами. Другой претендент, Васенда, имел более серьезные намерения, но ему не понравились ни невеста, ни приданое, ни закрепленный приход. Третий, Азинус, женился.

Таким образом дело обошлось благополучно. Но ведь могло оно разыграться совершенно иначе. Можно себе представить два любопытные случая: во-первых, тот, что ни один из женихов не пожелал бы обвенчаться с девицей Вознесенской, а во-вторых, тот, что все трое прельстились бы невестой, приданым и закрепленным приходом.

В первом случае чрезвычайно интересно было бы знать, что предпринял бы инспектор. «Что же вы, подлецы, — сказал бы он, вероятно, — в дураках меня, что ли, оставить хотите? Нет, врете: сунулись в женихи, так теперь и венчайтесь, такие-сякие!» Но тут инспектор вспомнил бы, что ведь их, подлецов или женихов, все-таки несколько и что нельзя же их всех перевенчать с Ириной Вознесенской, как бы ни было такое наказание полезно и внушительно в педагогическом отношении. Надо непременно выбрать одного, чтобы этого избранного сделать козлом отпущения. Но каким же образом выбрать? Приказать им разве, чтобы они кинули между собою жребий и чтобы Ирина Вознесенская досталась тому, кому изменит счастье? Или, может быть, просто принять в соображение список баллов и обречь на жертву того, кто учится и ведет себя хуже всех остальных? Женить человека за дурное поведение, наказать человека женитьбой — это, конечно, очень мило, остроумно и даже водевильно, но и тут есть серьезное затруднение. Жених в церкви непременно должен сам сказать «да», и очень легко может случиться, что озорник, осужденный на женитьбу, в пику начальству, скажет «нет», презирая все могущие воспоследовать прежестокие розгачи. Чем хуже он ведет себя и, следовательно, чем больше он заслуживает наказание, тем правдоподобнее, что он, по озорству своему, осмелится от него уклониться. Скажет «нет», и кончено дело, хоть ты кол на голове теши! Что тут прикажете делать? Не знаю, решительно не знаю. Я никогда не был инспектором бурсы, поэтому никак не могу себе представить, что бы я стал предпринимать, если бы упорство моих питомцев лишило меня возможности презентовать Ирине Вознесенской жениха, за которого я уже получил наличную плату деньгами, вещами и коленопреклонениями.

Второй возможный случай также достаточно интересен, хотя и менее затруднителен для инспектора бурсы. Спрашивается, каким образом примирить притязания троих молодцов, которые, опираясь на свои отпускные билеты, все трое захотели бы серьезно считать себя женихами Ирины Вознесенской? Можно было бы, пожалуй, предоставить решение вопроса самой невесте, но какие же она может иметь основательные причины для того, чтобы выбрать себе одного из троих юношей, которых она видит в первый раз в жизни. А между тем проживаться в городе ей не приходится; кроме того, дьяческое место не может стоять вакантным, покуда Ирина Вознесенская будет изучать своих претендентов; наконец, и бурсаков не станут же отпускать к ней в гости до тех пор, пока она соблаговолит решиться; одним словом, надо выбирать немедленно, имея в виду и тот шанс, что любезный супруг в первый же день медового месяца может подбить своей сожительнице оба глаза, или стащить в кабак ее заячий салоп, или провороваться и попасть под суд. Если нет возможности сделать выбор с полным знанием дела, если брак совершается при таких условиях, при которых не может возникнуть чувство, способное заглушить всякие опасения, то невесте всего лучше оставаться совершенно пассивным лицом до самого конца всей истории. Тогда, по крайней мере в случае неудачи, ей можно будет плакаться на судьбу, а не на собственную оплошность. Можно будет во время подбивания глаз или пропивания салопа утешать себя тем размышлением, что не было другого выхода и что все это сделалось помимо ее воли. Жизнь Ирины Вознесенской — бедной, некрасивой и уже очень немолодой дочери деревенского дьячка — уже давно должна была приучить ее к той безответной и полусонной покорности, которая составляет последнее утешение или по крайней мере последнее убежище забитых и затертых личностей, обиженных природой и людьми. Для такой личности, махнувшей рукой на себя и на жизнь, каждое проявление энергии и самостоятельности составляет очень тяжелый и даже мучительный труд. Поэтому Ирина Вознесенская вряд ли согласилась бы воспользоваться правом выбора, если бы такое право было ей предоставлено претендентами и начальством бурсы.

Но такой утонченной деликатности нельзя даже и ожидать ни от претендентов, ни от начальства. Инспектор знает очень хорошо, что Ирина наглухо прикреплена к своему месту, без которого ей нечем будет кормиться; знает он также очень твердо, что судьба Ирины в его руках и что от него зависит наградить Ириною достойнейшего из претендентов, если только Ирина действительно в каком-нибудь отношении может исправлять должность награды. Этого права инспектор, вероятно, не захочет выпустить из своих рук, потому что власть и могущество во всех своих малейших проявлениях веселят сердце и возвышают дух всякого начальствующего человека. Бурсаки, с своей стороны, желая вырваться из бурсы и влюбившись в прелести прихода, приданого и независимой жизни, вовсе не будут великодушничать и отдаваться на произвол Ирины. Они будут спорить между собою, оставляя невесту в пассивно-выжидательном положении, и спор их, по всей вероятности, будет решен или какой-нибудь полюбовной сделкой, с распитием нескольких косушек на счет счастливого соперника, или, что еще правдоподобнее, безапелляционным приговором инспектора, который в этом случае превратит Ирину в премию низкопоклонства, искусного лицемерия и, быть может, даже усердного фискальства.

В рассказе Помяловского все эти затруднения сглаживаются сами собою, но любопытно обратить внимание на те причины, которые отклонили от брака одного из претендентов, Васенду, имевшего серьезное намерение жениться. «Васенда, — говорит Помяловский, — как человек положительный и. практический, нашел невыгодным закрепленное место, приданое и обязательства, а невесту чересчур заматеревшей во днех своих, на вид рябой, длинной и черствой. Он решился остаться в Камчатке (Камчаткою назывались задние скамейки класса, составлявшие жилище неисправимых лентяев) до лучшей суженой» (стр. 164).

Эти слова дают вам некоторое понятие о красоте той сцены, которая называется смотринами и в которой живая и свободная человеческая личность продается и покупается с соблюдением всех торговых правил и ухваток толкучего рынка. Эта сцена особенно миловидна тем, что тут сразу даже и не разберешь, кто кого покупает, кто кого продает, кто кого забирает в кабалу. Все действующие лица (кроме Аксютки, пришедшего есть и красть) играют роль страдательную, зависимую и подневольную. Все они подавлены какой-то высшей силой, которая заставляет их насиловать самые естественные и неистребимые наклонности человеческой природы. Стоит только сличить то, чего хотят все действующие лица этой сцены, с тем, что они делают, чтобы убедиться в том, что они — жертвы, все, кроме того же Аксютки, и что всех их, кроме того же Аксютки, продает, покупает и кабалит, давит и унижает внешняя сила, не имеющая в данной сцене ни одного представителя.

В самом деле, чего хочет старуха Вознесенская? Она хочет добыть для своей дочери смирного, честного, трезвого и работящего мужа. А что она делает? Поступает ли она сообразно с своим желанием? Напротив того. Она привлекает к своей дочери бурсаков, которых она сама же считает озорниками и от которых она наверное перебежала бы на другую сторону улицы, подобно старухе, попавшейся навстречу бурсакам во время их победного шествия в баню. Она бросает свою дочь на шею такому человеку, которого обе они, и старуха и дочь, видят в первый раз. Она встречает разом троих гостей и перед всеми троими рассыпает одинаковые любезности, потому что каждый из них может оказаться тем суженым, которому достанется право карать и миловать ее дочь. Положение старухи, как видите, совершенно пассивно и до последней степени зависимо. Тут с ее стороны нет ничего похожего на обыкновенную ловлю женихов; она ловит то, чего ей вовсе не хочется поймать; ловит то, в чем она боится найти несчастие для себя и для своей дочери.

Чего хочет эта дочь? Подобно всякой другой девушке, Ирина хочет приобрести себе мужа красивого, веселого, кроткого, расторопного, способного хорошо кормить и одевать ее, вообще такого, который бы понравился ей и полюбил ее. А что она делает? Она принимает с заискивающим видом и с стереотипной улыбкой всех уродов и всех негодяев, которых заблагорассудит прислать к ней в гости инспектор бурсы. Наружность посетителей может ей не нравиться; она может думать про себя, что они, по всей вероятности, окажутся негодяями, но все это ровно ничего не значит; несмотря на свое отвращение, несмотря на свои мучительные предчувствия, она с невозмутимым смирением должна изображать своей особой вещь, которую пришли рассматривать и оценивать покупатели. В ее роли нет также ни малейшей активности и ничего похожего на завлекание поклонников.

Чего хотят покупатели, Васенда, Азинус? Но, во-первых, какие же они покупатели? На какие достатки могут они купить человека? Как бы ни были дешевы в наше время человеческое счастье, человеческая жизнь, человеческая любовь, человеческая совесть, — все же эти вещи дороже трехкопеечной сайки, а Васенде и Азинусу даже и трехкопеечная сайка оказывается не по карману. Васенде и Азинусу для совершения купли надо заложить, закабалить или продать собственные особы. Они приходят к госпоже Вознесенской именно для того, чтобы устроить такую сделку. Одно это обстоятельство уже достаточно устраняет всякое помышление о их активности. Но, во всяком случае, чего же они хотят? Подобно всем другим молодым людям их возраста, они желали бы, чтобы их любила и ласкала молодая и красивая женщина. Это физиологическое влечение к молодости, к свежести и к красоте не может быть истреблено ни одним из тех талисманов, которыми располагает бурса: ни голодом, ни грязью, ни розгами, ни даже тамошней наукой. Это влечение несомненно существует в обоих претендентах, являющихся к Ирине Вознесенской. А между тем, что делают эти претенденты? Познакомившись с своей общей невестой, они видят прежде всего, что Ирина — девица, заматеревшая во днех своих, на вид рябая, длинная и черствая. Тогда они оба кладут на одну чашку весов корявую наружность и преклонные лета Ирины, а на другую начинают накладывать стаметовые юбки, шелковые платки, заячьи салопы, коров и овец, доходы закрепленного места и все другие сокровища, принадлежащие невесте. Уложивши все как следует, Васенда находит, что первая чашка все-таки перетягивает; поэтому он отступается от невесты. Но если бы на вторую чашку весов прибавили несколько стаметовых юбок, две-три коровы, два-три десятка рублей годового дохода, то Васенда, как человек практический и положительный, переломил бы свое физиологическое отвращение к рябой и черствой девице и скрепя сердце отдал бы себя в кабалу за очень дешевую цену. Азинус поступил именно таким образом и, разумеется, не потому, что рябое лицо казалось ему привлекательным, и также не потому, что влечение к красоте и к молодости в нем не существовало. Решился он на свой неблестящий брак потому, что и в бурсе оставаться было скверно и впереди не предвиделось ничего утешительного. Браки по расчету, покупки и продажи живых и полнокровных человеческих личностей совершаются каждый день в самых богатых и знатных слоях европейских обществ. Но эти торговые сделки имеют так же мало общего с проступками Азинуса и Васенды, как мало общего имеют действия Ирины и старухи Вознесенской с кокетством богатых барышень и с маневрами богатых маменек. В блестящих браках по расчету обе стороны по-своему остаются в выигрыше, то есть обе получают действительно то, к чему они стремились: одна сторона покупает себе красоту и наслаждается ею; другая за противные старческие ласки вознаграждает себя блестящими нарядами, каретой, балами и театрами, — словом, всеми прелестями утонченного комфорта. Но что же получают друг от друга monsieur и madame Азинус? Ни красоты, ни довольства, ни того, что наполняет жизнь наслаждением, ни того, что делает пустую жизнь сколько-нибудь сносной. Оба собираются взаимно отравить друг другу жизнь, оба предвидят, что не принесут друг другу ничего, кроме забот, обид и огорчений, и оба делают решительный шаг, получая от общества за весь этот подвиг хронического самоистязания возможность жить в дрянной избенке, одеваться в дрянные ветошки и набивать живот чуть-чуть не сеном. Такой брак следует назвать не браком по расчету, а браком из-под палки, и палкой является тут для обеих сторон бедность, не та мнимая бедность, при которой нельзя завести себе собственных лошадей и французского повара; а та настоящая, неприличная бедность, при которой можно голодать и зябнуть, нищенствовать и воровать, страдать от болезни и обходиться без медицинской помощи, без мягкой постели, без чистого и сухого воздуха.

«В светских искусственных браках, — говорит Помяловский, — большей частью оскорбляется женщина; но в бурсацких — и женщина и мужчина. В светских мужчина говорит: «Я сыт, и есть у меня имя, иди за меня — ты будешь сыта и получишь имя»; в бурсацких же не то, жених кричит: «Есть нечего», невеста кричит: «С голоду умираю» — и исход один: соединиться обеим сторонам» (стр. 131). И соединиться для того, чтобы, грызя друг друга взаимными попреками, прожить всю жизнь впроголодь! Исход прелестен, и прелести этого исхода достаточно известны бурсакам, насмотревшимся на семейные заботы и семейные раздоры как в доме своих родителей, так и у всех своих ближайших знакомых. И, однакоже, вообразите себе, что этот исход, этот брак из-под палки, это отвратительное взвешивание стаметовых юбок и корявой наружности являются в жизни бурсаков радостным и счастливым событием, которое воодушевляет целый класс, возбуждает ликование в Камчатке, наводит на всех учеников веселые думы и охватывает трепетом наслаждения все училище «от двенадцатилетнего мальчика до двадцатидвухгодовалого парня, от последнего лентяя до первого ученика». Женихи считаются героями дня. Камчатка гордится ими. Магическое слово «женихи» быстрее ласточки облетает по всем классам, сладостно волнуя бурсацкие души.

Все, что подчеркнуто, принадлежит Помяловскому. Это всеобщее ликование составляет, разумеется, только слабое отражение гордой и непомерной радости, переполняющей сердца женихов, которые действительно сами считают себя героями дня и в тяжелой сцене смотрин, унизительной для всех заинтересованных сторон, видят один из самых светлых и блестящих эпизодов своей жизни. Быть женихом из-под палки — такая великая честь, и попасть на смотрины — такое несказанное благополучие, что, забывая свой возраст, к этой чести и к этому благополучию порывается даже четырнадцатилетний мальчик, которого забраковал инспектор и жестоко осмеяли за эту преждевременную прыткость товарищи.

Что ж все это значит? Неужели же бурсак не способен влюбиться в женщину? Неужели в бурсаке действительно истреблено влечение к молодости и красоте? Это невозможно так точно, как невозможно истребить в человеке влечение к здоровой и обильной пище, к теплому и удобному платью, к мягкой и чистой постели. Влечение к удобствам жизни не исчезает никогда; и человек всегда сохраняет способность отличать приятное от неприятного и даже различать довольно тонкие оттенки в своих приятных ощущениях. Но когда человек поставлен в такое положение, при котором самые приятные ощущения для него решительно недоступны, тогда он поневоле привыкает пробавляться тем вторым, третьим или четвертым сортом наслаждений, который оказывается для него сподручным. Спускаясь на нижние ступеньки общественной лестницы, мы находим там такие положения, при которых человек страдает с утра до вечера и с вечера до утра то от голода, то от копоти, то от насекомых, то от непомерной и однообразной работы, то от грубого обращения. Для такого человека облегчение привычных страданий оказывается уже наслаждением, хотя нам с вами это наслаждение показалось бы очень ощутительным страданием. Бурсак может считать счастливым тот день, когда его не оставили без обеда, не прибили и не высекли; но если бы нас с вами заставили прожить штук десять таких счастливых дней, то мы считали бы себя очень жестоко наказанными. Когда общий колорит жизни мрачен и грязен, когда глубокие, сильные и чистые наслаждения недоступны, тогда человек привыкает считать пустой прихотью те из своих собственных законных потребностей, которые при данных условиях не могут найти себе удовлетворения. Такие суровые отношения человека к самому себе необходимы, потому что они одни дают ему силы переносить тяжесть безотрадного существования; давая волю своим неудовлетворимым стремлениям и в то же время не имея возможности выбиться из-под гнета тех условий, которые мешают удовлетворению, — человек домучил бы себя до сумасшествия и до самоубийства. Но если при данных условиях человеку необходимо насиловать, переламывать, истощать и уродовать свою природу, то во всяком случае невозможно находить эти крутые меры полезными для человеческого совершенствования. Осажденный гарнизон поступает очень благоразумно, если, в ожидании скорой помощи, он тратит съестные припасы с самой крайней скупостью; но эта скупость, необходимая при данных обстоятельствах, во всяком случае действует на здоровье людей разрушительным образом.

То же самое можно сказать и о бурсаках. Они были невыносимо несчастливы, если бы грязь и безобразие их существования постоянно поражали их так же сильно, как они могут поражать свежего человека, смотрящего на дело со стороны. Привычка к грязи и примирение с тусклыми и мутными удовольствиями составляют для бурсаков единственное спасение от самого убийственного отчаяния. Но это спасение достается им не даром. Они должны обезобразить себя для того, чтобы приноровиться к условиям жизни, невыносимым для нормального человека. Отказываясь по необходимости от высших наслаждений, человеческая природа беднеет, вянет и черствеет. Становясь непомерно суровым к самому себе, называя прихотью свое собственное и законное желание, человек приучается быть неумолимым в отношении к другим. Он топчет в грязь чужие чувства так точно, как его собственные чувства топтались в грязь железным гнетом обстоятельств. Что скажет, например, Азинус, когда лет через двадцать сын его захочет жениться на любимой девушке, не соответствующей финансовым или политическим планам родителя? Азинус припомнит свои смотрины и тот восторг, с которым он летел в дом совершенно незнакомой девушки, и ту неустрашимость, с которой он отнесся к рябой физиономии Ирины Вознесенской.

«Дурак, — скажет он своему сыну. — Разве ж тебе не все равно, что одну взять девку, что другую? За тебя наш благочинный хочет свою Степаниду отдать, а ты рыло воротишь. Глуп ты, молод, мало каши ел, мало веников об тебя изломали, — оттого и дуришь. А ты бы посмотрел, как я на твоей матери женился. И рожа-то у ней хуже Степанидиной была, и старше-то она была лет на семь, и добра-то за нею никакого не было, — да взял же я ее, да еще земли под собой не слышал от радости. А ты рыло воротишь! Меня перед благочинным погубить стараешься. Ну, не осел ли ты после этого? На другом месте другой отец с тобой языком-то и говорить бы не стал». И затем начинаются крик, шум, избиение непокорного сына, и все это происходит оттого, что человек всегда прикидывает чужие чувства и страсти на собственный аршин, укороченный или изломанный враждебными обстоятельствами. Рассмотревши историю Аксюткиной невесты, я теперь возвращаюсь к самому Аксютке и к Гороблагодатскому.

VIII.

Велик и славен Аксютка своими воровскими подвигами, но еще больше славы и величия доставляет ему та кровопролитная война, которую он ведет с жестоким учителем Лобовым. Эта война ведется самым оригинальным образом и оказывается кровопролитною для одного Аксютки. Обладая отличными способностями, Аксютка начинает вдруг превосходно учиться. Лобов восхищается его успехами и сажает его на первую скамейку. Аксютка тотчас перестает учиться и постоянно получает нули в авдиторских нотатах. Лобов начинает его пороть и в продолжение нескольких недель проливает его кровь за каждый невыученный урок. Аксютка с непоколебимой стойкостью выдерживает лобовские внушения и, наконец, отсылается на Камчатку, в страну безнадежных лентяев, которых начальство уже не удостаивает сечения. По-видимому, всего выгоднее для Аксютки было бы успокоиться в Камчатке и навсегда забыть о существовании учебных книг и учительских розог. Но Аксютка на это решиться не может. Ему непременно надо лицедействовать в классе, обращать на себя внимание и изумлять товарищество своим геройством. Попавши в Камчатку, он снова начинает учиться и появляется в нотатах с полными баллами. Покаялся, думает Лобов, и переводит Аксютку на первую скамейку. Но Аксютка обнаружил признаки раскаяния только для того, чтобы завязать с Лобовым новую борьбу. Начинается опять ряд нулей; над Аксюткой свистят лобовские розги; Аксютку гонят в Камчатку, и опять разыгрывается с начала та же самая история. Наконец, Лобов видит ясно, что Аксютка, жертвуя собственной спиной, дразнит и дурачит его для потехи всего лихого бурсачества. Тогда Лобов, уславши Аксютку в Камчатку, решительно запрещает ему учиться.

«— Ты животное, — говорит Лобов, — потешаешься надо мною; когда тебя порют, у тебя в нотате нули, когда шлют в Камчатку — пятки. Знаю я тебя: ты добиваешься того, чтобы опять перейти на первую парту, чтобы потом снова бесить меня нулями? Врешь же! Не бывать тебе на первой парте, и пока у тебя снова не будут нули, до тех пор не ходи в столовую».

Каково должно быть торжество Аксютки, когда Лобов произносит эти слова? Учитель признается публично, при всем классе, что Аксютка потешается над ним, что Аксютка нарочно бесит его нулями. Учитель рассказывает публично всю тактику Аксютки. Значит, учитель понял, наконец, и объявил всем ученикам, что Аксютка решительно не боится его, Ивана Михайловича Лобова, перед которым трепещет вся неустрашимая бурса. Лобов сдается на капитуляцию и просит себе только милости: «Храбрый Аксютка, оставь меня в покое и позволь мне не пороть тебя!» — «Ни за что!» — возражает Аксютка и, сидя в Камчатке, учится отлично, единственно для того, чтобы добраться снова до лобовских розог. Лобов старается истребить Аксюткино прилежание голодом, но Аксютка непобедим с этой стороны. Он не ходит в столовую, но ворует с удвоенным искусством все, что можно украсть, поддерживает кое-как существование и назло Лобову продолжает учиться великолепно.

Чем кончается эта изумительная борьба — об этом Помяловский не говорит, но довольно и того, что было рассказано до сих пор. Этих фактов совершенно достаточно для того, чтобы почувствовать самое почтительное изумление перед громадной силой Аксюткина характера. Человек терпит голод и розги, человек сам напрашивается на розги, человек учится и старается для получения розог, и все эти удивительные эволюции производятся с той единственной целью, чтобы сказать себе и товарищам: «А я все-таки поставил на своем! Хочу дурачиться, и буду дурачиться, и никакой Лобов меня не испугает».

Чем ничтожнее цель, тем изумительнее та настойчивость, с которой эта цель преследуется. Если человек, ради пустейшего из своих капризов, добровольно и неоднократно подвергает себя очень сильной физической боли, то перед чем же отступит этот человек, когда в нем заговорит настоящая страсть и когда он увидит перед собой действительное наслаждение? Чем вы запугаете такого человека, который в бурсе, без всяких средств обороны, нарочно дразнит и бесит учителя, вооруженного всеми орудиями школьной инквизиции и имеющего полную возможность запороть до полусмерти непочтительного ученика? Заставьте такого человека, как Аксютка, полюбить полезное дело, сумейте найти приложение для его громадной энергии, бросьте в его светлый ум плодотворные мысли, — и этот училищный вор был бы великим человеком. Гибель таких умных, даровитых, блестящих и энергических личностей, как Аксютка, неизбежна, но неизбежна она только потому, что огненный поток великих людей, очищающих за собою все, что способно мыслить, желать и увлекаться, до сих пор не проложил себе дороги в низшие, беднейшие и грязнейшие слои нашего общества. Но пока солнышко взойдет, до тех пор роса глаза выест, и многие сотни Аксюток гниют на нарах мертвых домов в ожидании очищающих, обновляющих и увлекающих людей.

Другой сильный характер бурсы, Гороблагодатский, обречен также на верную гибель, несмотря на то, что в нем имеется гораздо больше качеств, чем в мазурике Аксютке. В Гороблагодатском мы видим самое чистое и самое прекрасное воплощение дикого бурсацкого идеала. Ненависть этого человека к угнетающей рутине беспредельна; честность его в отношении к товарищам беспредельна. «Он, — говорит Помяловский, — не взял ни одной взятки, беспристрастно и справедливо отмечал подавдиторным баллы, не куражился над ними, часто защищал слабосильных, любил вмешиваться в ссоры и хотя деспотически, но всегда справедливо решал их; он постоянно солил ростовщикам и взяточникам. Товарищество его любило и уважало» (стр. 21). Но в ненависти своей страстный и сильный характер Гороблагодатского доходит до беспощадной свирепости, для которой бурса, переполненная всем, что способно возмущать честного человека, представляет, конечно, самое обширное поприще. Первый очерк Помяловского («Зимний вечер в бурсе») показывает нам, каким образом Гороблагодатский доезжает двух подлецов, ростовщика Тавлю и фискала Семенова.

Желая насладиться мучениями Тавли, Гороблагодатский играет с ним в камушки со щипчиками. Интерес игры состоит в том, что выигравший имеет право щипать руку проигравшего. Так как Тавля и Гороблагодатский — оба силачи, то щипчики их ужасны и называются с пылу горячие. От этих щипчиков краснеет, синеет, чернеет и пухнет рука побежденного партнера. Гороблагодатский проигрывает. Тавля закатывает ему сотню жесточайших щипчиков и потом насмешливо спрашивает у него, не хочет ли он сыграть еще партию? Гороблагодатский говорит: «Давай!» — и выигрывает. «С пылу горячие!» — провозглашает победитель таким зловещим голосом, что товарищам становится страшно. «Конца не будет!» — произносит Гороблагодатский, и начинается истязание. Товарищи смотрят и молчат. У Тавли душа уходит в пятки. Получивши сотню баснословных щипчиков, Тавля начинает отпрашиваться. «После двухсот проси пощады», — отвечает истребитель ростовщиков. Тавля продолжает уговаривать победителя, но победитель велит ему молчать: «Скажи только слово, — говорит Гороблагодатский, — еще двести закачу». Тавля начинает плакать. После двухсот Гороблагодатский приказывает Тавле просить прощения и побеждает его упрямство жестоким щипком. Истерзанный Тавля смиряется и при всей собравшейся публике просит прощения. Гороблагодатскому этого мало. Страдания и покорность Тавли нисколько не укрощают его ненависти.

Через несколько времени Тавля играет в постные. Эта игра состоит в том, что один из играющих, закрывши голову руками, подставляет спину под удары и старается угадать, кто его ударил. Угадал — тогда ложится ударивший; не угадал — ложись опять прежний страдалец. В этой занимательной игре Тавле пришлось лечь под удары. Тогда к кучке играющих примкнул Гороблагодатский, а за ним потянулись и другие силачи класса. Тавле не повезло. Он четыре раза ошибся при угадывании, поэтому и получил пять таких ударов, которые чуть-чуть не переломили ему становой хребет. Он стал протестовать: «Что же это, братцы? Убить, что ли, хотите?» Протест и слово братцы не тронули черствого сердца Гороблагодатского. Он отвечал кровавой насмешкой: «Значит, любим тебя, почитаем». Тавля возражает: «Других так не бьют». — «А тебя бьют!» — отвечает ему кто-то, по всей вероятности тот же его неизменный доброжелатель, потому что проще, осторожнее и свирепее этого ответа трудно что-нибудь придумать. Наконец, Тавля угадывает и говорит с неудовольствием, что он не хочет больше играть. Гороблагодатский на прощанье ввертывает ему еще шпильку. «Отчего же, душа моя?» — спрашивает он добродушно и ласково.

В тот же вечер во время темноты, сберегающей казенное масло, бурсаки секут очень сильно фискала Семенова. Ему дают семьдесят розог, и при этом товарищеском подвиге Тавля играет одну из главных ролей. Он зажимает рукою рот Семенова. Семенов, терпя горькую муку, кусает его за руку и узнает его голос, потому что укушенный Тавля начинает ругаться. После сечения Семенов идет к инспектору и доносит ему на Тавлю. Инспектор приходит в класс с четырьмя солдатами и дает Тавле полтораста розог. Тут, по-видимому, все. симпатии Гороблагодатского должны склониться на сторону Тавли, который, так сказать, положил живот за бурсацкое отечество и потерпел мученичество за величие и славу товарищеской общины. Но не тут-то было. Свирепость Гороблагодатского так велика, что его ненависть к инспектору и к его креатуре Семенову нисколько не мешает ему ненавидеть в ту же минуту и Тавлю и радоваться его неудаче. Помяловский говорит, что Гороблагодатский «с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции» (стр. 63).

Теперь читатель может себе вообразить, до какой степени неудобно фискалу Семенову сидеть в одной комнате с Гороблагодатским, беспощадным истребителем всяких мерзостей. Встретившись с Семеновым, Гороблагодатский дает ему затрещину (стр. 26). Потом во время игры в постные Гороблагодатский схватывает Семенова сзади и насильно кладет его под жестокие удары, которые валятся на Семенова без счета и не в очередь, потому что его бьют не как играющего, а как фискала, исключенного из всяких товарищеских забав и стоящего вне закона. Через несколько времени Семенова секут. Кем придумана такая необычайная штука — это оставлено у Помяловского во мраке неизвестности. Но мудрено себе представить, чтобы такое патриотическое дело обошлось без участия Вани Гороблагодатского. Всего правдоподобнее даже то, что ему принадлежит первая мысль об этой кровавой экзекуции. Мое предположение совершенно соответствует как серьезности его характера, так и блестящим способностям его изобретательного ума. Когда инспектор при содействии четырех сильных солдат отнял у Тавли возможность стоять и сидеть, тогда Гороблагодатский так сильно прочувствовал наказание, данное Тавле, что вознамерился «идти к Семенову и избить его окончательно». Но он раздумал, потому что в голове его родился новый и более удобный план мщения. Он устроил Семенову пфимфу. Пфимфой называется в бурсе сверток бумаги в виде конуса, набитый ватой. Трое заговорщиков отправились ночью под предводительством нашего Вани к постели спящего Семенова, осторожно вставили ему в нос отверстие пфимфы, зажгли вату с широкого конца и начали дуть в этот конец. После двух дуновений Семенов, обожженный и прокопченный дымом до самой глубины легких, лишился чувств. На другой день его замертво стащили в больницу, где он никак не мог объяснить причину своей болезни. Если Семенову после этой проделки удалось выздороветь и если он не догадался покинуть навсегда враждебную бурсу, то можно сказать наверное, что Гороблагодатский не оставил его в покое. Из всех сообщенных подробностей читатель видит ясно, что этот человек не мог и не умел прощать.

Любопытно было бы узнать, каким образом Гороблагодатский относился к Аксютке. Эти две личности, одинаково умные и сильные, но не одинаково честные, должны жестоко ненавидеть друг друга. Постоянные столкновения между ними тем более неизбежны, что они сидят в одном классе. Эта борьба между двумя самыми блестящими личностями, представителями бурсацкой цивилизации, наполнена самыми оригинальными и занимательными эпизодами. К сожалению, Помяловский не сообщает об этой борьбе решительно никаких сведений. Аксютка и Гороблагодатский совсем не встречаются между собой, точно будто они живут на двух разных планетах. В первом очерке Помяловского господствует Гороблагодатский; тут не упоминается ни разу даже имя Аксютки. В двух следующих очерках царствует Аксютка; тут имя Гороблагодатского упоминается мимоходом, раза два или три. Если бы «Очерки бурсы» были совершенно законченным сочинением, то молчание Помяловского об отношениях двух героев бурсы оказалось бы со стороны автора очень важной ошибкой. Но так как Помяловский хотел написать около десяти или двенадцати очерков, а успел написать только четыре, то осуждать автора за пробелы было бы несправедливо; и, следовательно, остается только пожалеть о том, что замечательный труд Помяловского не мог быть доведен до конца.

По выходе из бурсы Гороблагодатский наверное погибнет так или иначе. Попадет ли он в мертвый дом, — этого я не знаю. Но что он не сносит своей буйной головы и шибко напакостит себе и другим, — это вряд ли может подлежать сомнению. Гороблагодатский придет к гибели, конечно, не тем путем, по которому бежит Аксютка. Гороблагодатский останется навсегда безукоризненно честным человеком. Кто терпел голод, имел под руками возможность взяточничать и не пользовался выгодами своего положения, тот наверное выйдет чист и невредим из всевозможных испытаний. Кого в молодых летах не развратила бурса, того вряд ли развратит последующая жизнь. Но Гороблагодатского, честного, умного и сильного человека, загубят вынужденная праздность, дикое безобразие пьяного разгула и бестолковые схватки с мелкими проявлениями общественного зла. Гороблагодатский учится в бурсе хорошо. Поэтому для него есть надежда получить аттестат. Хорошо. Получит он аттестат, пристроится к месту, возьмется за добросовестное исполнение своих почтенных обязанностей. Но разве же эти обязанности, очень почтенные, но очень скромные, тихие и однообразные, могут удовлетворить Гороблагодатского? К этим обязанностям можно только привыкнуть, в эту идиллию можно только втянуться, а Гороблагодатскому необходимо пристраститься. Ему нужна борьба. Его кипучая природа требует себе такой жизни, которая держала бы в постоянном напряжении всю нервную систему, — такой жизни, в которой ценой великих трудов и тяжелых страданий покупались бы минуты невыразимого наслаждения, непонятного и недоступного для мелких и вялых людишек. Не имея возможности создать себе такую полную и деятельную жизнь, Гороблагодатский, подавленный избытком своих собственных непристойных сил, будет поневоле разгонять свою хроническую скуку теми нехитрыми средствами, которые окажутся у него под руками. Прежде всего под руками окажется водка; наш скучающий богатырь примет ее в соображение, тем более что он и в бурсе считал ее вернейшим средством от всех скорбей. Далее, в пьяные минуты под руками будет оказываться жена, приобретенная вместе с закрепленным местом и, следовательно, вряд ли способная внушать мужу особенно сильную привязанность. В этой жене Гороблагодатский будет усматривать различные пороки, за искупление которых он примется со свойственной ему энергией; борьба с недостатками супруги будет служить Гороблагодатскому очень сильным средством развлечения, но от этой борьбы получится не много пользы как для семейного счастья нашего героя, так и для всего направления его жизни. Живя в каком-нибудь бедном сельском приходе, Гороблагодатский будет встречаться с различными, очень возмутительными проявлениями насилия, произвола, несправедливости и вымогательства. Как честный и страстный человек, он будет протестовать, не жалея и не выгораживая самого себя. Протесты эти, при всей своей искренности и бескорыстности, будут очень узки, поверхностны и бесплодны. Гороблагодатский, подобно всем неразвитым людям, будет сражаться с внешними симптомами зла, с недобросовестными или тупоумными личностями, вместо того чтобы действовать против настоящих причин зла, против тех общих условий и идей, вследствие которых тупоумные и недобросовестные личности могут играть важные роли и отравлять жизнь своих умных и честных ближних. Донкихотская борьба Гороблагодатского с подлецами и с дураками окончится полнейшим поражением нашего героя; его замнут, затрут, отрешат от должности, сошлют куда-нибудь на покаяние, у него отнимут насущный хлеб; его доведут до самого нищенства, и эта погибель будет тем более ужасна, что она останется совершенно бесплодной. Тысячи таких безалаберных погибелей проведут по одной морщинке на лице тех самодовольных идиотов, с которыми боролись эти побежденные протестанты.

Чего же недостает Гороблагодатскому для того, чтобы сделаться полезным деятелем и занять в ряду мыслящих работников то место, на которое он имеет право по своим способностям и по железной силе своего характера? На этот вопрос я смело отвечаю, что ему недостает развития или, проще, знаний. Отвечаю я так, несмотря на то, что меня еще в прошлом году упрекали печатно, из дружеского лагеря, в зловредных стремлениях основать на умственном развитии новую аристократию. Если считать такой упрек за что-нибудь серьезное, то его пришлось бы распространить на всех тех людей, которые желают и требуют Для народа грамотности. Сила грамотности, очевидно, заключается не в тех каракульках, которые человек разбирает в книге или выводит пером на бумаге, а в тех знаниях, к которым каракульки открывают доступ. Но знания поверхностные, шаткие или ограниченные, не разрушающие в уме человека ни одного старого заблуждения и не обогащающие его новыми идеями, составляют только лишний балласт для памяти. Значит, желая для народа грамотности, мы требуем для него таких знаний, из которых могли бы выработаться прочные положительные убеждения. Грамотность драгоценна для нас только как дорога к развитию. Но если мы желаем народу развития, то, разумеется, мы считаем это развитие за благо, потому что с какой же стати мы стали бы желать народу того, что само по себе не имеет никакого достоинства. Если же развитие есть благо, то приходится согласиться, что меньшинство, обладающее этим благом, стоит в более выгодном положении и может работать на общую пользу с большим успехом, чем то большинство, которое не приобрело себе этого сокровища.

Где же тут аристократизм? Никто не думает говорить, что всякий развитый человек честнее и умнее всякого неразвитого. Я говорю только, что ум и честность развитого человека приносят обществу и самому обладателю этих качеств гораздо больше пользы и наслаждений, чем ум и честность человека неразвитого. Эту мысль, которая, по своей простоте и очевидности, похожа даже на общее место, можно повести дальше и выразить более определенным образом. Можно сказать, что без развития сильный ум и сильный характер становятся не только бесполезными, но даже вредными как для общества, так и для самого данного субъекта. Посредственность уживается лучше гения с такой обстановкой, при которой ум и страсти осуждены на бездействие. Тихий и скромный бурсак Васенда проживет на свете гораздо приличнее, благоразумнее и безобиднее для себя и для всех, чем даровитый и замечательный Гороблагодатский, который насолит себе, насолит другим и в то же время не произведет никакой существенной перемены во всем том, что стесняло, волновало и бесило его. Это неуменье сильных натур мириться с пошлостями жизни драгоценно тем, что оно выводит замечательных людей на лучшую дорогу, заставляет их искать и иногда помогает им найти те знания, при содействии которых они могут развернуть в полезной работе все свои силы. Но для людей, которым выход на лучшую дорогу не удается, это неуменье помириться становится обильным источником мучений и ошибок. Гороблагодатский не может сделаться Васендой; он не может урезать от своего ума и от своих страстей те излишки, которым некуда деваться при данных условиях. Но если нет возможности превратить себя в тихую и приличную посредственность, зато есть полная возможность убить в себе диким разгулом все порывы к лучшей жизни и вместе с этими неуместными порывами убить все способности своего ума; словом, можно превратить себя в ходячую развалину, и эту операцию проделывают над собою так или иначе почти все замечательные люди, которые, нуждаясь в знаниях, сами не умеют понять, чего именно им недостает. Таким людям нечем успокоить свою тревогу, потому что знания составляют единственный ключ ко всякой широкой и разумной деятельности, какая бы она ни была, теоретическая или практическая, ученая или социальная.

IX.

Бурса распоряжается со своими даровитейшими воспитанниками очень бесцеремонно: одних она развращает голодом, наподобие Аксютки; другим, неприступным с нравственной стороны, она навсегда засоряет головы и загораживает дорогу к образованию. Таким образом молодая жизнь так или иначе оказывается изломанной. Блестящие исключения из этого правила не должны подкупать нас в пользу бурсы, во-первых, потому, что эти исключения очень малочисленны, а во-вторых, потому, что все они относятся к таким личностям, которые по выходе из бурсы сворачивали в сторону с торной бурсацкой дороги. Эти личности, подобные Добролюбову и Помяловскому, развиваются и совершенствуются именно только тогда, когда стараются как можно быстрее и полезнее забыть все то, чем наградила их alma mater — бурса. Только эти блестящие ренегаты бурсы и привлекли внимание общества на замкнутый бурсацкий мир. Принимая этих ренегатов за образчики, общество расположено было думать, что бурса — таинственная лаборатория, в которой рутинные педагогические средства, на удивление почтенной публике, дают превосходнейшие результаты и выковывают сердца из золота и стали. Общество забывало, что бурсу следует судить по тем ее продуктам, которые остаются навсегда в предначертанной для них колее. Об этих продуктах я распространяться не желаю; но замечу мимоходом, что ими не совсем доволен был Иван Аксаков, который в этом деле может быть более компетентным судьей, чем я.

Посмотрим теперь, как действует на своих воспитанников мертвый дом. Об одном из обитателей этого дома Достоевский говорит не только с уважением, но даже с самым горячим восторгом. «Его место на нарах, — говорит автор «Записок», — было рядом со мною. Его прекрасное, открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь в соседи. Вся душа его выражалась на его красивом, можно даже сказать прекрасном, лице. Улыбка его была так доверчива, так детски простодушна; большие черные глаза были так мягки, так ласковы, что я всегда чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти, глядя на него» (стр. 99). «Трудно представить себе, — говорится далее о том же каторжнике, — как этот мальчик во все время своей каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть, не развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на всю видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был целомудрен, как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или несправедливый, насильственный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его прекрасных глазах, которые делались от того еще прекраснее. Но он избегал ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя обидеть безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел; его все любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив. Мало-помалу я начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во все время своей каторги. Он мне показался чрезвычайно скромным и деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее, я считаю Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним, как об одной из лучших встреч в моей жизни. Есть натуры до того прекрасные от природы, до того награжденные богом, что даже одна мысль о том, что они могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможной. За них вы всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь» (I, 100, 101).

Этот Алей, при благоприятных обстоятельствах, сделался бы наверное украшением и гордостью отборного кружка, составленного из самой лучшей, самой умной и самой честной университетской молодежи. Характеристика Алея возбуждает собою два вопроса: во-первых, каким образом такая личность дошла до каторги, а во-вторых, какими средствами этот двадцатилетний юноша мог сохранить в остроге все свои превосходные качества? Алей — младший сын дагестанского татарина; у него было на родине пять старших братьев, которым он, по молодости своих лет, повиновался беспрекословно; однажды эти старшие братья повезли его с собою на грабеж. «Уважение к старшим, — говорит Достоевский, — в семействах горцев так велико, что мальчик не только не посмел, но даже и не подумал спросить, куда они отправляются» (I, 99). Набег удался, но потом вся история раскрылась; Алея вместе с братьями осудили, подвергли телесному наказанию и сослали в каторгу; впрочем, принимая в соображение молодость его лет, суд назначил Алею только четыре года каторжной работы; но после этих четырех лет Алею предстояло поселиться в Сибири; возвращение на родину, под прекрасное небо Дагестана, к матери и сестрам, было навсегда отрезано бедному мальчику за избыток его послушности, в которой, впрочем, он решительно не мог отказать своим старшим родственникам.

Итак, скажем вместе с читателем: поделом вору и мука! и перейдем ко второму вопросу: что поддерживало Алея на каторге? Мне кажется, что его, с одной стороны, спасал от развращения постоянный труд, а с другой стороны, что и товарищи его по каторге вовсе не были такими заразительно скверными людьми, каких мы, добропорядочные и сытые граждане, привыкли себе воображать под именем каторжников или арестантов. Алей трудился постоянно; у него, как у большей части его товарищей, была своя работа, совершенно отличная от казенной или обязательной. «Между прочим, — говорит Достоевский, — у него было много способностей механических; он выучился порядочно шить белье, тачать сапоги и впоследствии выучился, сколько мог, столярному делу» (I, 103). Труд не был запрещен; но запрещалось иметь при себе в остроге инструменты, без которых работа невозможна; но инструменты все-таки имелись, работа принимала таким образом характер запрещенного плода. Арестанты принуждены были спасать себя от праздности и деморализации вопреки распоряжениям начальства. При таких условиях арестантская промышленность не могла развиваться; надо было ограничиваться такими отраслями труда, которые не требуют больших и громоздких инструментов; надо было вести работу так, чтобы во всякую данную минуту можно было скрыть все следы и признаки ее; кто попадался с инструментами или деньгами, тот терял все свое достояние и, кроме того, ложился под розги. «Но после каждого обыска тотчас же пополнялись недостатки, немедленно заводились новые вещи, и все шло по-старому» (I, 27). Борясь постоянно с этими искусственно созданными трудностями и опасностями, арестанты не только продолжали работать, но даже умели выучиваться новым ремеслам. «Многие из арестантов приходили в острог ничего не зная, но учились у других и потом выходили на волю хорошими мастеровыми. Тут были и сапожники, и башмачники, и портные, и столяры, и слесаря, и резчики, и золотильщики» (I, 26).

Тех людей еще нельзя считать безнадежно погибшими, у которых проявляется такое сильное стремление к труду. Но любопытно заметить, что, выучиваясь ремеслу и приобретая себе возможность сделаться честным и полезным гражданином, арестант нарушал приказания начальства. Арестанта можно и должно было сечь за то, что он на будущее время старался избавить себя от печальной необходимости воровать и грабить. Впрочем, арестанты, по своей скотской бесчувственности, не боялись розог и оказывались неисправимыми, несмотря на добросовестные старания острожного начальства отвадить их от ремесленной деятельности. Они чувствовали, что работа спасала от преступлений и что без работы арестанты, по выражению Достоевского, поели бы друг друга, как пауки в склянке. Начальственное преследование рабочих инструментов обусловливалось, по всей вероятности, тем опасением, что арестанты могут передраться и искалечить друг друга разными ножами, ножницами, шилами и другими острыми орудиями; нельзя сказать, чтобы это опасение было совершенно неосновательно; сам Достоевский рассказывает, что однажды один арестант пырнул своего товарища шилом; но опираться на такие случаи и преследовать из-за них рабочие орудия — значит пускать в ход такое лекарство, которое оказывается хуже самой болезни.

Осуждая арестантов на праздность и на скуку, начальство значительно усиливало в них задорное настроение; если бы начальству удалось окончательно очистить острог от рабочих инструментов, то драки стали бы затеваться каждый день, и за неимением острых орудий арестанты ухитрились бы наносить друг другу тяжелые раны поленьями или даже просто кулаками. Главное соображение, мешавшее развитию ссор между каторжниками, состояло в том, что каждый из них имел свои тайны, которые могли быть раскрыты обыском; поэтому все старались отвращать такие скандалы, за которыми должно было последовать появление разгневанного начальства. Когда начиналась ругань между двумя арестантами, то масса публики тщательно наблюдала за тем, чтобы противники от словесного препирательства не переходили к кулачным упражнениям. Диспутантов прерывали именно тогда, когда они входили в азарт; все это делалось потому, что каждый берег себя и свое собственное трудовое гнездо. У каждого были кое-какие крошечные удобства, которыми он дорожил и которое он мог потерять в случае начальственного разгрома. Поэтому все вместе, общими силами, унимали друг друга и поддерживали у себя мир и благочиние. Эта причина, предотвращавшая бесчисленное множество драк и скандалов, совершенно перестала бы действовать, если бы начальство достигло своей цели и конфисковало все орудия, необходимые для работы.

Страдая от самой безвыходной скуки и потерявши уже все, что только можно было потерять, арестанты действительно поели бы друг друга, как пауки в банке. Другая причина, побудившая начальство преследовать орудие, могла состоять в том предположении, что арестанты своими инструментами перепилят железные решетки, проломают каменные стены, пророют подземные галереи и, наконец, разбегутся на все четыре стороны. Против этого соображения можно возразить, что гений побегов дается очень немногим и что эти немногие избранные, подобные барону Тренку или Латюду, умеют устраивать побеги при таких обстоятельствах, которые в глазах обыкновенных людей считаются непреодолимыми препятствиями. Побеждая то, что кажется непобедимым, эти люди, конечно, ухитрятся промыслить или даже смастерить себе то орудие, в котором они нуждаются. Поэтому отбирать орудия у целого острога только для того, чтобы удержать от побега какого-нибудь гениального бегуна, способного просверлить незаметным образом целые каменные горы, значит стеснять и деморализировать сотни невинных для того, чтобы доконать одного виновного, который все-таки сумеет поставить на своем. Кроме того, и это самое важное, побег из казармы невозможен, потому что все предварительные операции, перепиливание решеток или ломание стен, должны производиться в присутствии нескольких десятков человек самого разнокалиберного характера. В таком обществе никакой заговор не может составиться и никакая тайна не может удержаться. Достоевский описывает один побег, окончившийся поимкой бежавших арестантов; но этот побег устроился без всяких романических проломов и подкопов. Двое арестантов просто подговорили конвойного ефрейтора и убежали вместе с ним. Рабочие инструменты нисколько не содействовали этому побегу.

Впрочем, я, может быть, совершенно напрасно тружусь над приискиванием общепонятных причин, внушавших начальству мертвого дома те или другие распоряжения. Начальство этого мертвого дома, о котором пишет Достоевский, распоряжалось часто так оригинально, что невозможно приискать никаких причин, кроме начальственного желания и добродетельной ненависти к нарушителям закона, лишенным всех прав состояния. Так, например, Достоевский рассказывает, что плац-майор врывался в острог иногда даже по ночам и если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывал: «Спи, дескать, на правом боку, как я приказал» (I, 49). Несмотря на такие нашествия, несмотря на все трудности, опасности, наказания, арестанты все-таки работали на себя, по собственному желанию и для собственной выгоды. Это обстоятельство дает арестантам огромное преимущество над бурсаками, у которых обязательная работа была, а собственной работы никакой не было и быть не могло. Впрочем, в свободные часы, когда арестанты могли считать себя до некоторой степени безопасными со стороны начальственных визитов, казармы каторжников превращались в огромные мастерские. Каждый углублялся в мирное, честное и разумное занятие; каждый желал, чтоб ему не мешали другие, и вследствие этого каждый в свою очередь старался не мешать соседям. В такие минуты мертвый дом был несравненно приличнее и благоразумнее, чем бурса во время рекреации. Вернее было бы сказать, что мертвый дом в свободные часы был совершенно приличен, между тем как бурса не знала, куда девать свое свободное время, и доходила в минуты рекреационного мрака до фантастических нелепостей. «В классе так темно, — говорит Помяловский, — что за два шага на распознать лица человеческого. Всякие игры прекращались в эти часы, и бурсак мог развлекаться звуками странными и разнообразными. Общее впечатление было дико. Звуки мешаются. Раздается крик какого-то несчастного, которому, вероятно, въехали в загорбок; слышен напев на Господи воззвах, глас осьмый; вырывается из концерта патетическая нота в верхнее re; кого-то еще треснули по роже; у печки поют «отроцы семинариста, посреде кабака стояще, пояху: подавай, наливай, мы книги продадим, тебе деньги отдадим»; слышен плач, грегочет какая-то тварь, то есть ржет по-лошадиному, выделывая и-и-го-го-го-го. Ругань висит в воздухе, крики и хохот, козлоглагольствуют, грегочут, поют на гласы и вкушают затрещины» (стр. 40). Тут же придумывается для разнообразия избиение приходчины.

Таких явлений в мертвом доме нет, и возможны такие эпизоды только в бурсе и, в слабейшей степени, в других учебных заведениях; возможны собственно потому, что педагоги считают полную праздность превосходным отдыхом после умственных занятий. Полная праздность всегда порождает дикие развлечения, которые не доставляют ни пользы, ни удовольствия самим развлекающимся субъектам. Этими дикими развлечениями медленно и нечувствительно, но неизбежно уродуются умы и характеры. Заставьте человека выдерживать каждый день, в продолжение пяти или шести лет, часа по три бурсацкой рекреации, и этот человек непременно огрубеет и ожесточится. Если бы Алей попал в бурсу, то вся его грация, воспетая Достоевским и устоявшая против влияния мертвого дома, истрепалась и уничтожилась бы в водовороте смазей, салазок и затрещин, от которых невозможно увернуться и за которые непременно надо расплачиваться той же монетой. Каторжники работают; поэтому каждый из них хочет и может сосредоточиться в самом себе и уединяться от товарищей, продолжая сидеть с ним в одной комнате и на одних нарах. Бурсаки, напротив того, развлекаются, то есть озорничают друг над другом, вследствие чего обособление личности становится невозможным.

Х.

Достоевский говорит, что Алея все любили и все ласкали. Это значит, что каторжники умели ценить красоту тех качеств, которыми отличался Алей. Это значит, что каторжники вообще были способны любить бескорыстно чистое, свежее, кроткое и прекрасное существо. Это обстоятельство в значительной степени помогло Алею сохранить себя во всем блеске своей нравственной чистоты. Это же обстоятельство показывает ясно, что товарищи Алея не были бог знает какие безнадежно гнусные люди. Мыслящему читателю вряд ли есть надобность доказывать, что преступник, лишенный всех прав состояния, все-таки не перестанет думать и чувствовать по-человечески.

Но не всех читателей можно называть мыслящими, и потому говорить о человеческом достоинстве каторжников в наше время не только необходимо, но даже и до некоторой степени опасно. Если вы скажете, что каторжник не лютый зверь и не грязная гадина, что в нем не замерли лучшие инстинкты человеческой природы, что он способен подняться на ноги и начать новую жизнь, — то суровые мудрецы, солидные моралисты и непогрешимые censores morum сочтут себя оскорбленными до глубины души: они подумают, что вы ставите их на одну доску с презренным каторжником; они закричат во все горло, что вы унижаете добродетель и прославляете порок; они обвинят вас в том, что вы потворствуете воровству, поощряете убийство и стараетесь подорвать авторитет закона, карающего похитителя чужой собственности и чужой жизни. Ввиду такого жалкого неразумия, заявляющего себя публично и торжественно с апломбом и с величественным самодовольством, становится необходимым говорить подробно, но с некоторой осторожностью о тех истинно человеческих чувствах, которые подмечены Достоевским в несчастных обитателях мертвого дома. Описывая человеческие чувства каторжников, я постоянно должен упрашивать читателя, чтобы он не увлекался примером арестанта и не старался подражать его преступлениям. При таких условиях интересы истины будут соглашены с требованиями осторожности, и самые строгие ценители литературных заслуг не решатся заподозрить меня в посягательстве на чистоту и непорочность читающей публики.

Хорошие черты, собранные Достоевским, особенно драгоценны потому, что они вырываются у него почти невольно и что он сообщает их читателю без всякой предвзятой мысли. Большая часть этих подробностей брошена мимоходом, так что автор сам не вглядывался в них и не ставил их в заслугу каторжникам.

Итак: первая черта — любовь каторжников к Алею. Вторая черта. На каторге был один старик из раскольников, безукоризненно честный и чрезвычайно добродушный. «Во всем остроге, — говорит Достоевский, — старик приобрел всеобщее уважение, которым нисколько «не тщеславился. Арестанты называли его дедушкой и никогда не обижали его» (I, 61). «Вот этому-то старику мало-помалу почти все арестанты начали отдавать свои деньги на хранение. В каторге почти все были воры, но вдруг все почему-то уверились, что старик никак не может украсть» (I, 62). Это уважение к старости и к честности, это безграничное доверие, это слово дедушка заключает в себе так много глубоко трогательной теплоты и задушевности, что мой добродетельный читатель рискует увлечься и расчувствоваться, если я, соблюдая долг осторожности, не напомню ему о надлежащем презрении к клейменным лицам и к бритым головам.

Третья черта. «Помню, — говорит Достоевский, — как однажды один разбойник, хмельной (в каторге иногда можно было напиться), начал рассказывать, как он зарезал пятилетнего мальчика, как он обманул его сначала игрушкой, завел куда-то в пустой сарай да там и зарезал. Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала, как один человек, и разбойник принужден был замолчать; не от негодования закричала казарма, а так, потому что не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято» (I, 15). Факт замечателен, но объяснение, прибавленное автором, ровно ничего не объясняет и решительно не выдерживает критики. Почему автор знает, что казарма закричала не от негодования? И что за резон выражен словами: а так. И если рассказ разбойника ни в ком не возбуждал негодования и отвращения, то почему же не надо и не принято было говорить о таких предметах? На эти вопросы автор опять ответит: так, но кто же удовлетворится подобным ответом? Мне кажется, что казарма закричала именно от негодования, потому что ей показалось чересчур отвратительным, во-первых, умерщвление беззащитного ребенка, а во-вторых — наглое хвастовство. Слушатели почувствовали, что это хвастовство глубоко оскорбляет их человеческое достоинство. За кого же, дескать, этот осел нас принимает, если он думает, что мы будем любоваться такими мерзостями? Достоевский полагает, что «про это говорить не принято». То есть про что же именно? Про какое это? Если под словом это Достоевский подразумевает вообще убийство, то он ошибается и сам себя опровергает. В том же томе, на стр. 182 и 183, Лучка рассказывает товарищам очень подробно, как он зарезал одного сердитого плац-майора, и все его слушают, и никто на него не кричит. Значит, об убийстве говорить можно, и значит, крик казармы в первом случае был направлен не против нарушения каторжного этикета, а против отвратительности разбойнических излияний.

Четвертая черта. Арестанты любят докторов за их гуманное обращение и вспоминают со вздохами и с умилением о тех начальниках, в которых заметны были хоть какие-нибудь проблески добродушия. «Душа человек. Отца не надо!» — говорят арестанты, вспоминая поручика Смекалова (II, 44), который, однако, наказывал за провинности, но только при этом не смотрел на них как на отверженцев и не придирался ко всяким пустякам. «Даже, — говорит Достоевский, — подчас какой-то маниловщиной отзывались воспоминания о добрейшем поручике» (II, 44). Значит, самая ничтожная ласка находит себе доступ к сердцу арестанта. Где же тут закоренелость и неисправимость? Но при этом осторожность все-таки заставляет меня напомнить читателю, что подражать арестантам не годится.

Пятая черта. Накануне рождества во всем остроге господствует торжественная тишина. Все арестанты ведут себя особенно чинно и спокойно. Нет ни балагурства, ни карточной игры. Кто нарушает общее строгое спокойствие, того унимают и бранят за неуважение к празднику. Словом, арестанты хотят, чтобы у них в их тесной и душной острожной сфере было то же самое, что делается в мире свободных и добропорядочных людей. Арестанту очень хочется поддержать в своих собственных глазах свое человеческое достоинство, и он приступает к этой задаче с теми средствами, которые дает ему в руки его нероскошное умственное развитие. В каких бы формах ни проявлялось это стремление уважать в самом себе человека, — оно во всяком случае показывает, что, несмотря на всю безвыходную грязь и тоску острожного прозябания, арестант все-таки не хочет и не может окончательно махнуть на себя рукой.

Шестая черта. В самый день рождества из города привозят и приносят в острог целые горы подаяний в виде всевозможных сдобных печений. Начинается дележ. «Не было ни спору, ни брани, — говорит Достоевский, — дело вели честно, поровну. Что пришлось на нашу казарму, разделили уже у нас; делил Аким Акимыч и еще другой арестант; делили своей рукой и своей рукой раздавали каждому. Не было ни малейшего возражения, ни малейшей зависти от кого-нибудь; все остались довольны; даже подозрения не могло быть, чтобы подаяние можно было утаить или раздать его не поровну» (I, 222).

Седьмая черта. На святках арестанты устроили театр. «Унтер-офицер взял с арестантов слово, что все будет тихо и вести будут себя хорошо. Согласились с радостью и свято исполнили обещание; льстило тоже очень, что верят их слову» (I, 241). Это все прекрасно; но ты, читатель, все-таки не забывай, что ты в лице арестантов обязан ненавидеть и презирать порок и преступление.

Восьмая черта. Ссыльные поляки, гнушаясь арестантами, не хотели ходить на их театральные спектакли. Наконец, из любопытства, они решились один раз посмотреть на арестантские затеи. «Брезгливость поляков нимало не раздражала каторжных, а встречены они были четвертого января очень вежливо. Их даже пропустили на лучшие места» (I, 247). Такое спокойное и простое великодушие могло бы сделать честь даже какому-нибудь очень образованному и блестящему обществу.

Девятая черта. Театром своим арестанты восхищаются, как дети. Их наивная радость, превосходно описанная в XI главе I тома, доказывает две вещи: во-первых, то, что вся их прежняя жизнь была чрезвычайно однообразна и бедна приятными впечатлениями, а во-вторых, что эти люди, несмотря на свой каторжнический сан, представляют собою в умственном отношении совершенно девственную почву, на которой искусный воспитатель, при некотором старании, мог бы возрастить богатую жатву хороших мыслей, великодушных чувств и честных намерений. Если для них ново и драгоценно самое ничтожное эстетическое наслаждение, то, значит, ясно, что ум их спал глубоким сном во все то время, когда они совершали преступления. А если ум их ничем не был пробужден и затронут с самого их рождения, то, спрашивается, какую же силу они могли противопоставить тем искушениям, которые осаждают со всех сторон голодного и беспомощного бедняка? Далее, если для них новы все впечатления бытия, то можно ли их считать погибшими людьми? Погибшим можно назвать только того человека, который весь поглощен одной страстью, вредной для общества. Плюшкин, для которого не существует на свете ничего, кроме денег, — погибший человек, хотя он никогда не попадет на каторгу. Но каторжник, способный отдаваться всевозможным впечатлениям с порывистой страстностью ребенка, может воскреснуть и начать новую жизнь, лишь бы только общество решилось дружелюбно протянуть ему руку помощи. Но вы, читатели, разумеется, подобной глупости не сделаете, потому что вы обязаны помнить то огромное расстояние, которое отделяет вас, честных людей, от презренных обитателей мертвого дома.

Десятая черта. Преступников, наказанных шпицрутенами, приводили обыкновенно в гошпитальную палату, и тут больные арестанты, принимая их на свое попечение, ухаживали за ними самым тщательным образом. «Всю ночь ухаживали за ним арестанты, — говорит Достоевский о наказанном разбойнике Орлове, — переменяли ему воду, переворачивали его с боку на бок, давали лекарство, точно они ухаживали за кровным родным, за каким-нибудь своим благодетелем» (I, 89). «Молча помогали несчастному и ухаживали за ним, особенно если он не мог обойтись без помощи. Фельдшера уже сами знали, что сдают битого в опытные и искусные руки. Помощь обыкновенно была в частой и необходимой перемене смоченной в холодной воде простыни или рубашки, которой одевали истерзанную спину, особенно если наказанный сам уже был не в силах наблюдать за собой, да, кроме того, в ловком выдергивании заноз из болячек, которые зачастую остаются на спине от сломавшихся об нее палок» (II, 14).

Если бы я захотел приводить здесь все хорошие черты, подмеченные Достоевским в отдельных личностях, то мне еще. долго не пришлось бы кончить. Но я нарочно ограничился только теми чертами, которые относятся к общей массе каторжников и характеризуют собою господствующее настроение. Взятые порознь, эти черты очень мелки и незначительны; но если сложить их все вместе и если дополнить их теми нравственными свойствами, с которыми эти мелкие черты неразрывно связаны, то получится общий результат, далеко не отвратительный. Говоря о каторге, следует перевернуть известную пословицу: не место красит человека, а человек — место, — пословицу, которая, впрочем, нигде и никогда не оказывается верной. О каторге можно сказать, что тут не люди портят место, а место портит людей. Острог ужасен не тем, что в нем живут ужасные люди, а тем, что эти люди, совсем не ужасные, терпят в нем значительные лишения и стеснения, которые притупляют их умы и портят их характеры. Когда начальству угодно будет устранить некоторые из этих лишений, тогда острог, превращаясь понемногу в мастерскую и в ремесленную школу, утратит большую часть своей отвратительности и начнет приносить действительную пользу тем заключенным, которым не удалось приобрести себе на свободе ни технических знаний, ни житейской сноровки. Мертвый дом, описанный Достоевским, заключает в самом себе задатки своего усовершенствования. Эти задатки развернутся, и нравственность арестантов улучшится, как только им дадут возможность смело и открыто заниматься собственной работой.

В бурсе, описанной Помяловским, я не заметил таких задатков развития. Начальство может, конечно, заменить розги карцером, карцер — еще каким-нибудь другим, более деликатным наказанием. Начальство может улучшить стол воспитанников, истребить сырость и грязь, вентилировать комнаты и зажигать лампы на целый вечер. Все это, конечно, значительно облегчит участь бурсаков, но основное зло бурсы останется нетронутым, потому что оно неизлечимо. Это основное зло заключается в той антипатии, которая существует между умами учеников и бурсацкой наукой. Эту антипатию невозможно искоренить, потому что бурсацкую науку невозможно сделать привлекательной. Все лучшие силы общества устремлены совсем не на те занятия, которые могут сформировать хороших бурсацких преподавателей. Общество интересуется совсем не тем, что интересовало его несколько столетий тому назад. То, что оставляется без внимания лучшими умами и самыми блестящими талантами, поневоле облекается в такие сухие и черствые формы, которые никому не могут нравиться и которые приходится навязывать ученикам насильно, посредством розог, или посредством карцера, или при содействии каких-нибудь еще более утонченных и облагороженных средств угнетения. Ученики воспринимают неохотно, забывают немедленно и выносят с собою в жизнь вместо полезных знаний отвращение к умственному труду. Очень жаль, но счастливые времена Абеляра все-таки остаются невозвратимыми.

ПИСАРЕВ Д. И. БОРЬБА ЗА ЖИЗНЬ («Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского. Две части, 1867 г.)

Приступая к разбору нового романа Достоевского, я заранее объявляю читателям, что мне нет никакого дела ни до личных убеждений автора, которые, быть может, идут вразрез с моими собственными убеждениями, ни до общего направления его деятельности, которому я, быть может, нисколько не сочувствую, ни даже до тех мыслей, которые автор старался, быть может, провести в своем произведении и которые могут казаться мне совершенно несостоятельными. Меня очень мало интересует вопрос о том, к какой партии и к какому оттенку принадлежит Достоевский, каким идеям или интересам он желает служить своим пером и какие средства он считает позволительными в борьбе с своими литературными или какими бы то ни было другими противниками. Я обращаю внимание только на те явления общественной жизни, которые изображены в его романе; если эти явления подмечены верно, если сырые факты, составляющие основную ткань романа, совершенно правдоподобны, если в романе нет ни клеветы на жизнь, ни фальшивой и приторной подкрашенности, ни внутренних несообразностей, одним словом, если в романе действуют и страдают, борются и ошибаются, любят и ненавидят живые люди, носящие на себе печать существующих общественных условий, то я отношусь к роману так, как я отнесся бы к достоверному изложению действительно случившихся событий; я всматриваюсь и вдумываюсь в эти события, стараюсь понять, каким образом они вытекают одно из другого, стараюсь объяснить себе, насколько они находятся в зависимости от общих условий жизни, и при этом оставляю совершенно в стороне личный взгляд рассказчика, который может передавать факты очень верно и обстоятельно, а объяснять их в высшей степени неудовлетворительно.

Сюжет романа «Преступление и наказание», по всей вероятности, известен большинству читателей. Образованный молодой человек, бывший студент, Раскольников, убивает старуху процентщицу и ее сестру, похищает у этой старухи деньги и вещи, потом в продолжение нескольких недель томится и терзается сильнейшей душевной тревогой и, наконец, не находя себе покоя, сам на себя доносит, после чего, разумеется, отправляется в каторжную работу.

Раскольников очень беден. Отца у него нет. Его мать получает после покойного мужа сто двадцать рублей пенсиона и из этих денег старается тратить как можно меньше на собственную особу. Сестра Раскольникова живет в гувернантках. Сам Раскольников кое-как перебивается уроками и разными грошовыми работами, получает изредка субсидию от матери, борется с нищетой, старается при этом учиться, напрягает все свои силы, наконец изнемогает в непосильной борьбе, выходит из университета по совершенному недостатку средств и погружается в то мучительное оцепенение, которое обыкновенно овладевает утомленными, измученными и окончательно побежденными людьми. Роман начинается тогда, когда Раскольников совершенно задавлен обстоятельствами. Он живет в крошечной каморке, более похожей на шкаф, чем на комнату; он должен кругом хозяйке квартиры и при каждой случайной встрече с нею принужден выслушивать кротко и почтительно напоминания о платеже, жалобы и угрозы, на которые ему приходится отвечать извинениями, избитыми отговорками, стереотипными просьбами об отсрочке и торжественными, но неубедительными обещаниями уплатить сполна при первой возможности. Гардероб Раскольникова дошел до такого расстройства, что превратился в лохмотья, в которых «иной, даже и привычный человек, — по словам Достоевского, — посовестился бы днем выходить на улицу». Обед для Раскольникова не существует; хозяйка две недели не высылает ему кушанья, чтобы принудить его голодом к уплате денег или к очищению квартиры; Раскольников по целым дням лежит у себя в каморке, на старом изорванном диване, под старым изорванным пальто, и поддерживает свое существование какими-то объедками, которые из сострадания приносит ему кое-когда кухарка Настасья, относящаяся к нему с добродушно презрительной фамильярностью. Своими насущными делами Раскольников не занимается; у него нет и не может быть никаких насущных дел; чтобы давать уроки или поддерживать с кем бы то. ни было деловые сношения, надо иметь сколько-нибудь приличный костюм и быть уверенным в том, что не упадешь в обморок от пустоты в желудке и от истощения сил.

Существуют такие границы, за которыми бедность становится неприличной и невыносимой для глаз благовоспитанного и состоятельного человека; кто имел несчастие или неосторожность перешагнуть через эти роковые границы, тот теряет право искать себе работу и являться серьезным претендентом на какое бы то ни было вакантное место; оборванец, которому с часа на час грозит голодная смерть под открытым небом, может в случае удачи получить двугривенный от сострадательного прохожего, так точно, как он получает тарелку вчерашних щей от добродушной Настасьи, но ему до крайности мудрено надеяться на то, что какой-нибудь отец семейства доверит ему обучение своих детей. Он оборван и голоден, следовательно он чем-нибудь и как-нибудь виноват; он оборван и голоден, следовательно он опасен, и всякий порядочный человек при встрече с ним должен тщательно наблюдать за его руками, чтобы эти грязные и дрожащие руки не посягнули каким-нибудь образом на благосостояние порядочного человека. Так рассуждают обыкновенно обеспеченные люди, когда их спокойный и добродушный взор падает на особу, перешагнувшую через известные границы и унизившуюся до неимения крепкого платья и постоянного обеда; обеспеченным людям приятно и необходимо рассуждать таким образом, потому что, при таком способе рассуждения, обеспеченность оказывается сама по себе достоинством и положительной заслугой перед обществом; взглянув сострадательно на оборванца и снабдив его двугривенным, обеспеченный человек обращает свои взоры на самого себя и самодовольно размышляет о том, что он ни от кого не возьмет двугривенного, что он, следовательно, велик и прекрасен сравнительно с жалким парией, получившим от него благодеяние, и что, вследствие этого величия и этой красоты, он обязан по возможности уклоняться от всяких сношений с такими подонками общества и протягивать руку помощи, то есть давать работу только тому, кто еще кое-как соблюдает правила благопристойности.

Итак, Раскольников растерял свои насущные дела, и ему почти невозможно было обзавестись ими снова. Почему и каким образом он их растерял, этого не сказано у Достоевского, но этот пробел очень легко может быть пополнен собственными соображениями читателя. Какие-нибудь две-три самые пустые случайности, отъезд семейства в другой город, болезнь ребенка, готовящегося в какое-нибудь учебное заведение, каприз папеньки или маменьки — могут в одно прекрасное утро оставить бедного студента, живущего уроками, безо всяких средств к существованию. В самом счастливом случае искание новых работ или уроков протянется неделю, две, три; этот кризис можно как-нибудь пережить, извертываясь прибереженными копейками, занимая у товарищей, пользуясь кредитом у хозяйки и у лавочников или обращаясь к ростовщикам и закладывая у них какие-нибудь фамильные драгоценности, вроде серебряных часов или золотых пуговок. Но всего правдоподобнее, что кризис затянется на несколько месяцев, и тогда несчастный юноша, полный сил и желания работать, воодушевленный любовью к науке и к людям, проникнутый самыми честными стремлениями, имеющий право многого требовать и многого ожидать от жизни, попадает в положение человека, медленно утопающего в грязном болоте. Скромные сбережения, если даже они и имелись, окажутся истраченными до последней копейки; товарищи отдадут все, что они были способны дать, и дальнейшие обращения к их братской помощи сделаются невозможными; хозяйка заговорит об уплате денег и начнет жаловаться на шаромыжников, за которыми пропадает ее добро; последние часишки пропадут в закладе за какие-нибудь три целковых, а между тем сапоги начнут разваливаться от бесполезной беготни по городу за трудовым куском хлеба; платье расползется по швам и по целику и повиснет на плечах живописными лохмотьями; белье загрязнится до последней степени отвратительности; щеки поблекнут и ввалятся; в глазах появится постоянное выражение тревожной и суетливой рассеянности, и в душу закрадется понемногу чувство холодной безнадежности и лихорадочной раздражительности; беготня будет еще продолжаться, но сам бегающий субъект перестанет верить в ее практическую пригодность; все изменит человеку разом: и последние денежные средства, и последняя пара приличного платья, и физические силы, и надежды на лучшую будущность, и вера в жизнь, и желание работать, и способность отмахиваться от дурных, опасных и соблазнительных мыслей. Человек забьется в свою грязную конуру, из которой его выживают голодом, холодом, бранью и полицейскими мерами, завалится на свою грязную постель, махнет рукой на свои любимые планы, на самого себя, на чистоту и святость своего внутреннего мира и как безответная жертва отдаст себя в полное распоряжение тех мрачных и диких мыслей, которые порождаются отчаянием, голодом, озлоблением против людей, презрением к самому себе, как побежденному и раздавленному существу, горьким ощущением незаслуженной обиды и начинающейся болезнью, составляющей неизбежный результат всех испытанных волнений и страданий.

Нет ничего удивительного в том, что Раскольников, утомленный мелкой и неудачной борьбой за существование, впал в изнурительную апатию; нет также ничего удивительного в том, что во время этой апатии в его уме родилась и созрела мысль совершить преступление. Можно даже сказать, что большая часть преступлений против собственности устраивается в общих чертах по тому самому плану, по какому устроилось преступление Раскольникова. Самой обыкновенной причиной воровства, грабежа и разбоя является бедность; это известно всякому, кто сколько-нибудь знаком с уголовной статистикой. Далее, не трудно понять и не трудно даже доказать фактами, что воровать и грабить человек в большей части случаев решается только тогда, когда честный труд оказался для него недоступным или когда он убедился в том, что честный труд составляет слишком медленное и недостаточное лекарство против гнетущей бедности. Это значит, что человек, решившийся воровать и грабить, искал труда — и не нашел его или нашел его в таких нищенских размерах, которые не покрывают его насущных потребностей. За неудачными поисками должна последовать апатия; во время апатии должно сложиться убеждение, что нет возможности оставаться честным человеком и что надо выбирать одно из двух: голодную смерть или преступление. Затем должна следовать борьба между инстинктом самосохранения и отвращением к грязному поступку; если победит первый — человек сделается хищным животным и его ближние станут травить его, как голодного волка; если победит второе — человек заболеет от недостатка здоровой пищи и, по всей вероятности, кончит свое печальное существование на койке чернорабочей или какой-нибудь другой больницы, в отделении тифозных или возвратно-горячечных больных.

Итак, огромное большинство людей, отправляющихся на воровство или на грабеж, переживают те самые фазы, через которые проходит Раскольников. Преступление, описанное в романе Достоевского, выдается из ряда обыкновенных преступлений только потому, что героем его является не безграмотный горемыка, совершенно неразвитый в умственном и нравственном отношениях, а студент, способный анализировать до мельчайших подробностей все движения собственной души, умеющий создавать для оправдания своих поступков целые замысловатые теории и сохраняющий во время самых диких заблуждений тонкую и многостороннюю впечатлительность и нравственную деликатность высоко развитого человека. Вследствие этого обстоятельства колорит преступления до некоторой степени изменяется, и процесс его подготовления становится более удобным для наблюдения, но его основная побудительная причина остается неизменной. Раскольников совершает свое преступление не совсем так, как совершил бы его безграмотный горемыка; но он совершает его потому же, почему совершил бы его любой безграмотный горемыка. Бедность в обоих случаях является главной побудительной причиной. При этом само собою разумеется, что влияние бедности в обоих случаях выражается не в одинаковых формах. У человека, подобного Раскольникову, внутренняя борьба, возбужденная безнадежным положением, проявляется очень рельефно, отчетливо и, если можно так выразиться, членораздельно. Раскольников обсуживает свое положение со всех сторон, взвешивает свои силы, измеряет величину тех препятствий, которые он должен преодолеть, чтобы остаться незамаранным человеком, ставит себе вопросы и отвечает на них, придумывает доказательства и опровергает их, — словом, постоянно роется в своих собственных мыслях и ощущениях, ясно понимает их во всякую данную минуту и высказывает их в таких оживленных и разнообразных разговорах с самим собою, что развитие опасной и соблазнительной мысли становится для нас понятным во всех своих подробностях. У неразвитого бедняка все мысли и ощущения, пережитые Раскольниковым, оказались бы смятыми и скомканными в одну темную и безобразную кучу, которую сам переживающий субъект был бы еще менее способен разложить на ее составные части, чем другие люди, смотрящие на дело со стороны. Он чувствовал бы только, что ему тяжело и больно, гадко и пошло, что ему совестно встречаться с прежними товарищами, что ему противно думать о работе, которая его не кормит, и что какая-то сила, похожая на демона-искусителя, подмывает и подталкивает его на скверное дело, которое с каждым днем кажется ему более неизбежным и которого возрастающая неизбежность наводит на него ужас и отвращение.

Никаких теорий тут, конечно, не могло бы быть; никаких философских обобщений, никаких высших взглядов на отношения личности к обществу; ничего, кроме тупого страдания и неясной тревоги. Одинокая борьба неразвитого бедняка с самим собою была бы, по всей вероятности, сокращена в значительной степени сближением данного субъекта с такими товарищами, которые залили бы его последние сомнения хлебным вином, завербовали бы его в свою компанию и указали бы ему все приступы и подходы к первому нарушению существующих законов. У Раскольникова, напротив того, борьба оставалась одинокой до самого конца, то есть до той минуты, когда дикая мысль превратилась в кровавое дело; чем ближе Раскольников знакомился с своей дикой мыслью, чем яснее он видел, что это уже не фантазия, а серьезный план, тем тщательнее он избегал всяких сношений с людьми; он ни с кем не мог и не хотел делиться своими планами и советоваться насчет своего предприятия. Его прежние товарищи и друзья, конечно, постарались бы пристроить его в дом умалишенных, если бы он заикнулся им о том, каким образом он намеревается отыскать себе выход из своего затруднительного положения. А новых товарищей, — таких, которые могли бы отнестись к его замыслу с деятельным сочувствием, — Раскольников не желал иметь ни под каким видом. Он ненавидел, презирал и боялся таких товарищей; у него не было и не могло быть ни в образе мыслей, ни в желаниях, ни во вкусах, ни в привычках ни одной точки соприкосновения с ворами и грабителями по ремеслу. Он хотел убить и ограбить, но так, чтобы на него не брызнула ни одна капелька пролитой крови, чтобы ни один живой человек не мог проникнуть в его тайну, чтобы все прежние друзья и товарищи жали ему руку с прежним сочувствием и уважением и чтобы его мать и сестра более, чем когда бы то ни было, считали его своим ангелом-хранителем, сокровищем и утешением. Особенность преступления, совершенного Раскольниковым, состоит именно в том, что он следил очень внимательно за всеми фазами того психологического процесса, которым оно подготовлялось, и, кроме того, обдумывал, устраивал и выполнял все один, без всяких сообщников, помощников и поверенных. По поводу этого преступления возникает естественным образом два главных вопроса: во-первых, есть ли основание считать Раскольникова помешанным и, во-вторых, есть ли основание думать, что теоретические убеждения Раскольникова имели какое-нибудь заметное влияние на совершение убийства. Мне кажется, что на оба эти вопроса приходится дать отрицательный ответ.

Хотя слово помешанный, или сумасшедший, до сих пор не имеет и при теперешнем положении медицинских знаний, вероятно, еще не может иметь строго определенного значения, хотя, быть может, в природе даже совсем не существует резкой границы между здоровым и больным состоянием организма вообще и нервной системы в особенности, — однако я осмеливаюсь выразить то предположение, что Раскольникова невозможно считать помешанным и что ни один мыслящий медик не подметил бы в нем такого расстройства умственных способностей, при котором человек перестает отдавать себе ясный отчет в смысле и значении своих собственных поступков. Если бы Раскольников был помешан, то мне кажется, что мы, люди, находящиеся в здравом уме, не были бы в состоянии следить за каждой его мыслью до самых последних ее изгибов и до тончайших ее разветвлений. Многие из его мыслей должны были бы казаться нам неожиданными; многие из его поступков должны были бы поражать нас своей беспричинностью; ставя себя на его место, каждый из нас должен был бы чувствовать, что он решительно не был бы в состоянии набрести на те мысли, на которые набрел Раскольников; мы должны были бы замечать, что у Раскольникова в процессе мышления обнаруживаются какие-то пробелы и перерывы, что среди ровного и плавного течения мысли у него попадаются такие зигзаги и скачки, такие пируэты и вольтфасы, которые наша трезвая и здоровая мысль отказывается проделывать вслед за ним и для которых необходимо предположить существование и деятельность особой причины, особого фактора, называемого умственной болезнью. Этого-то и нет. Каждая мысль и каждый поступок Раскольникова, в особенности до совершения убийства, мотивированы в высшей степени удовлетворительно. Мы видим в каждом отдельном случае, почему и зачем он делает тот или другой шаг. Мы видим, что именно толкает его сзади и что именно манит его впереди. Он бросается стремглав в лужу крови и грязи, что, конечно, довольно странно со стороны образованного и высокоразвитого молодого человека, но бросается он вовсе не потому, что чувствует к этой крови и грязи непреодолимое влечение, которое, конечно, было бы непонятно здоровому человеку и которое, следовательно, можно было бы объяснить только расстройством умственных способностей; бросается он в лужу собственно и единственно потому, что сухая тропинка, прилегающая к этой луже, становится, наконец, невыносимо узкой. Бросается он в лужу с болью и со страхом, с ужасом и отвращением, зажимая себе нос и рот и собираясь долго и тщательно отмываться от нечистоты, как только ему удастся вынырнуть и взобраться снова на сухую и чистую дорожку.

Если вы хотите окончательно убедиться в том, что Раскольников не помешанный, сделайте следующее предположение. Накануне убийства Раскольников узнает совершенно случайно, из разговора, услышанного им на Сенной, куда ему даже и незачем было ходить, что завтра, ровно в семь часов вечера, старуха, которую требовалось убить и ограбить, останется дома одна. После этого разговора «он вошел к себе, как приговоренный к смерти. Ни о чем он не рассуждал и совершенно не мог рассуждать; но всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно. Конечно, если бы даже целые годы приходилось ему ждать удобного случая, то и тогда, имея замысел, нельзя было рассчитывать наверное на более очевидный шаг к успеху этого замысла, как тот, который представился вдруг сейчас. Во всяком случае трудно было бы узнать накануне и наверно, с большей точностью и с наименьшим риском, без всяких опасных расспросов и разыскиваний, что завтра, в таком-то часу такая-то старуха, на которую готовится покушение, будет дома одна-одинехонька». Мысль и решимость созрели в Раскольникове настолько, что они должны были немедленно, не дальше как на другой день, выразиться в поступке, после которого невозможен никакой поворот назад. Теперь вообразите же себе, что в это самое время, когда уже все решено, когда наш герой чувствует себя приговоренным к совершению убийства, в его каморку входит почтальон и подает ему письмо и повестку, требуя себе по обыкновению шесть копеек. Раскольников морщится, платит деньги из последних своих ресурсов, полученных за отцовские часы, и распечатывает полученные бумаги; оказывается, что повестка объявляет ему о получении письма на его имя со вложением пятисот рублей; что же касается до простого письма, полученного вместе с повесткой, то оно написано рукою его матери и извещает его о том, что их семейству досталось совершенно неожиданным образом наследство тысяч в двадцать серебром, что мать вместе с сестрой едут к нему в Петербург и что ему уже выслано пятьсот рублей для немедленного поправления его расстроенных обстоятельств. Как вы думаете, что предпримет Раскольников, получивши такие известия? Будет ли он по-прежнему считать вопрос о старухе бесповоротно решенным и смотреть на самого себя, как на человека, окончательно приговоренного к отвратительному купанью в грязной и кровавой луже? Я не думаю, чтобы кто-нибудь из читателей серьезно ответил на этот вопрос: да. Для такого ответа нет никаких материалов в романе Достоевского.

Если же вы допустите, что письмо и повестка могли перевернуть все планы и намерения Раскольникова в то самое время, когда он уже готовился приступить к их выполнению, то вы тем самым лишите себя всякой возможности считать его помешанным. Я понимаю очень хорошо, что порядочная сумма денег очень часто может быть гораздо полезнее, необходимее и спасительное всевозможных лекарств, теплых ванн и гимнастических упражнений; но я до сих пор никогда не слыхал, чтобы действительно существующее помешательство лечилось письмами и повестками из почтамта. Если Раскольникова можно было бы вылечить радостным известием и присылкой денег, то нетрудно, кажется, сообразить, что корень его болезни таился не в мозгу, а в кармане. Он был беден, голоден, обескуражен и озлоблен, но нисколько не помешан. Конечно, он размышлял не совсем так, как размышляют люди, находящиеся в хорошем, ровном и спокойном расположении духа. Но что же из этого следует? Когда человек чем-нибудь сильно обрадован, или огорчен, или испуган, или взволнован, или озабочен, то мысль его непременно работает не совсем так, как это делается в спокойные минуты его жизни. Если вы усилите каким-нибудь образом действие той причины, которая произвела изменения в процессе мышления, то вместе с тем усилится и самое изменение; если оно усилится в очень значительных размерах, то человек сделается до некоторой степени похожим на сумасшедшего; он начнет заговариваться, болтать чепуху, перебивать самого себя, смеяться или плакать без видимой причины, задумываться, отвечать невпопад на самые простые вопросы и вообще вести себя так, что от него трудно будет добиться толку. Но признать его помешанным было бы все-таки в высшей степени опрометчиво. Удалите причину, перепутавшую его мысли, и он немедленно сделается снова совершенно рассудительным человеком. Всякая страсть, всякое впечатление, всякое глубокое душевное движение нарушают до некоторой степени полное равновесие и гармоническое действие наших умственных способностей; но если бы каждое подобное нарушение считалось за помешательство, то, по всей вероятности, каждому из нас пришлось бы провести в сумасшедшем доме большую часть своей жизни. Помешательством можно назвать только такое нарушение равновесия, после которого нормальные умственные отправления уже не восстановляются сами собой.

Человек помешанный не может отвечать за свои поступки. С него невозможно взыскивать за то зло, которое он делает себе и другим; его нельзя ни судить, ни наказывать. Этот принцип в настоящее время принят всеми уголовными кодексами образованного мира. Доказать, что преступление совершено во время помешательства, значит доказать, что преступления вовсе не существует и что вместо преступника, подлежащего известному наказанию, судьи имеют перед собой больного, нуждающегося в попечениях добросовестного и человеколюбивого медика. Поэтому в вопросе о том, помешан ли Раскольников, скрывается в сущности другой вопрос: насколько Раскольников был свободен и способен отвечать за свои поступки в то время, когда он совершал свое преступление? Этот вопрос имеет очень важное и глубокое общественное значение. Такой вопрос гораздо более интересен для каждого размышляющего читателя, чем специально психиатрический вопрос о том, можно ли назвать помешательством то ненормальное настроение, в которое погрузила Раскольникова его безвыходная нищета. Собственно говоря, именно этот вопрос и предлагается каждым читателям, желающим знать, был ли Раскольников помешан, или нет. От решения этого вопроса зависят те отношения, в которые читатель станет к герою, совершившему грязное и отвратительное преступление. Читатель может или презирать и ненавидеть Раскольникова, как вредного и низкого негодяя, для которого уже нет и не должно быть места в гражданском обществе; или же читатель может смотреть на него с почтительным состраданием, как на несчастного человека, свалившегося в грязь под невыносимым гнетом таких суровых и непобедимо враждебных обстоятельств, которые могли бы сломить даже очень твердую волю и отуманить даже очень светлую голову. Отношения читателя к Раскольникову определятся так или иначе, смотря по тому, как решится вопрос о свободе Раскольникова и о его способности отвечать за свои поступки. Этот последний вопрос можно и должно совершенно отделить от вопроса о его помешательстве. Можно признать тот факт, что Раскольников не был помешан, и в то же время можно доказать, что та доля свободы, которою пользовался Раскольников, была совершенно ничтожна. Переберем одну за другой все подробности той обстановки, при которой Раскольникову приходилось обдумывать свое положение и искать выхода из той ловушки, которую расставила ему жизнь; перечислим одно за другим впечатления, которые ложились на его измученную нервную систему; взвесим и оценим все мелкие и мучительные столкновения с грубостью и бездушностью окружающих людей, все столкновения, которые направляли в известную сторону течение его мыслей, — и потом спросим себя, оставалась ли за Раскольниковым свобода выбора и в его ли власти было прийти или не прийти к такому дикому абсурду, которым закончилась его глухая и одинокая борьба.

В ту минуту, когда мы знакомимся с Раскольниковым, он старается «проскользнуть как-нибудь кошкой по лестнице» мимо квартиры хозяйки, которой он должен, и улизнуть, чтобы никто не видел. При этом он чувствует какое-то болезненное и трусливое ощущение, которого стыдится и от которого морщится. И это ощущение он принужден испытывать всякий раз, когда выходит на улицу, потому что всякий раз ему надо проходить по лестнице, мимо хозяйкиной двери, которая обыкновенно бывает отворена. Выходит он на улицу в таком виде, который в одних прохожих возбуждает насмешку, в других отвращение, в третьих праздное сострадание. Он остается равнодушен к тому впечатлению, которое его лохмотья могут произвести на уличную публику. Но почему он равнодушен? Потому, как объясняет Достоевский, что в душе его накопилось уже достаточное количество злобного презрения. Это злобное презрение, составляющее для Раскольникова оборонительное оружие против мелких булавочных уколов, которые добрые люди расточают своим ближним для препровождения времени, — приобретается не легко, покупается не дешевой ценой и изображает собой такую почву, на которой могут укорениться и созреть самые дикие, мрачные и отчаянные намерения. Это злобное презрение еще не достаточно защищает его от стыда за свою беспомощность, когда ему случается встретиться с знакомыми или с прежними товарищами. Он тщательно избегает таких встреч. Дурной знак! Его молодое самолюбие так глубоко изранено разнообразнейшими оскорблениями, что уже нет той формы дружеского участия, которая могла бы доставить ему приятное ощущение и которая не показалась бы ему выражением обидного и высокомерного сострадания.

Раскольников идет к той старухе, которую он собирается убить; он идет закладывать серебряные часы и в то же время осматривать местность. Старуха дает ему за часы полтора рубля и берет с него проценты за месяц вперед, по десяти процентов в месяц. Раскольников видит и чувствует на самом себе, как люди пользуются страданиями своих ближних, как искусно и старательно, как аккуратно и безопасно они высасывают последние соки из бедняка, изнемогающего в непосильной борьбе за жалкое и глупое существование. Ненависть и презрение приливают широкими и ядовитыми волнами в молодую и восприимчивую душу Раскольникова в то время, когда грязная старуха, паук в человеческом образе, тянет из него все, что можно вытянуть из человека, находящегося накануне голодной смерти. Ненависть и презрение одолевают его с такой силой, что ему становится бесконечно отвратительным даже бить эту старуху, даже марать руки ее кровью и ее деньгами, в которых ему чуются слезы многих десятков голодных людей, быть может даже многих покойников, умерших в больнице от истощения сил или бросившихся в воду во избежание голодной смерти. На минуту все тонет для Раскольникова в каком-то тумане непобедимого отвращения. Пропадай эта подлая старуха, пропадай ее грязные деньги, пропадай я сам с моими глупыми страданиями и еще более глупыми планами обогащения. Наплевал бы на всю эту тину человеческой гнусности, ушел бы куда-нибудь, забылся бы, умер бы, если бы для этого достаточно было закрыть глаза и пожелать смерти.

Это чувство нравственного отвращения усиливается еще и доводится до своего апогея простым ощущением физической тошноты. Раскольников голоден до такой степени, что мысли путаются в его голове. Он входит в распивочную, выпивает стакан холодного пива, и ему вдруг становится веселее и легче: он сам замечает, что у него «крепнет ум, яснеет мысль, твердеют намерения». Сознательная ненависть к старухе и взгляд на ее бесчестно нажитые деньги, как на средство выбраться из затруднения, одерживают перевес над инстинктивно сильным отвращением к грязному убийству. Раскольников замечает тотчас же, что этот поворот в его мыслях произошел от стакана пива, и это простое наблюдение заставляет его плюнуть и сказать: «Какое все это ничтожество».

Из этого наблюдения он видит, что он не властен над своими мыслями, что он не может подавлять или вызывать их по своему благоусмотрению и что ему надо будет, волей или неволей, идти туда, куда поведут его внешние влияния, дающие его мыслям то или другое направление. В распивочной Раскольников встречается с горьким пьяницей, отставным чиновником Мармеладовым, который комически витиеватым языком рассказывает ему свою простую и глубоко трагическую историю. Бедность, голодные дети, грязный угол, оскорбления разных нахалов, чахоточная жена, сохраняющая воспоминание о лучших днях и убивающая себя работой, старшая дочь, превратившаяся в публичную женщину, чтобы поддерживать существование семейства, — вот выдающиеся черты жизни, панорама которой развертывается перед Раскольниковым в рассказе пьяного Мармеладова. Сам рассказчик нисколько не желает себя выгораживать; со смирением, свойственным разговорчивому пьянице, он неоднократно называет себя свиньей и скотом и доказывает очень убедительно, что он в самом деле скот и свинья. Он объясняет Раскольникову, с чувством искреннего негодования против себя, что пропил даже чулки своей жены, пропил косыночку из козьего пуха, «дареную, прежнюю, ее собственную», пропил в последние пять дней свое месячное жалованье, укравши его из-под замка у жены, вместе с жалованьем пропил форменное платье и последнюю надежду выбраться на чистую дорожку посредством службы, которая была ему доставлена только по особому великодушию какого-то благодетеля, его превосходительства Ивана Афанасьевича, тронувшегося его слезными мольбами и взявшего его на свою личную ответственность. «Пятый день из дома, — кончает Мармеладов, — и там меня ищут, и службе конец, и вицмундир в распивочной у Египетского моста лежит, взамен чего и получил сие одеяние... и всему конец».

До столкновения с Мармеладовым Раскольников знал коротко только те физические лишения, которые порождаются бедностью. Он мог, конечно, дойти и, по всей вероятности, доходил путем теоретических выкладок до того заключения, что бедность, придавливая и пригибая человека к земле, делая его безответным и беззащитным, заставляя его ползать и пресмыкаться в грязи у ног великодушных благодетелей, медленно и безвозвратно убивает в нем его человеческое достоинство; но доходить путем размышления до того вывода, что какой-нибудь факт возможен и действительно существует, совсем не то, что встретиться с этим фактом лицом к лицу, осмотреть его со всех сторон и вдохнуть в себя весь его своеобразный аромат.

Раскольников никогда до сих пор не входил в распивочные, следовательно никогда не видал вблизи тех образчиков нравственного падения, которые изготовляются бедностью. Мармеладов и его рассказ действуют на него так, как действуют обыкновенно на юного медицинского студента те куски разлагающегося человеческого мяса, с которыми он встречается и принужден знакомиться самым обстоятельным образом при первом своем вступлении в анатомический театр. Прошу читателей извинить меня. Мое сравнение грешит тем, что оно слишком слабо. Оно могло бы сделаться верным только в том случае, если бы мы предположили, что в анатомическом театре производятся вивисекции над самими медицинскими студентами и что каждый из этих студентов, превратившись под ножом прозектора в куски кровавого и разлагающегося мяса, продолжает в течение многих месяцев страдать, стонать, метаться, чувствуя и сознавая свое собственное гниение. Допустивши это дикое предположение и вообразив себе, какое чувство должен испытывать студент, вступающий в анатомический театр, знающий заранее ту судьбу, которая его ожидает, и встречающийся в первый раз с живыми примерами тех метаморфоз, которые скоро должны совершиться над ним самим, мы составим себе довольно ясное понятие о том, что должен был передумать и перечувствовать Раскольников, созерцая Мармеладова и выслушивая его пьяную исповедь. Всего ужаснее в этой личности и в этой исповеди именно то, что Мармеладова невозможно презирать целиком, презирать так, чтобы к этому презрению не примешивалось никакого другого чувства. Глядя на него, Раскольников не может остановиться и успокоиться на том приговоре, что это действительно скот и свинья и что в этом скоте или в этой свинье никогда не было или по крайней мере уже не осталось ничего чисто человеческого, ничего такого, в чем просвечивало бы его сродство с самим Раскольниковым и в чем таились бы задатки беспредельного совершенствования. Мармеладов любит свою жену и своих детей, запоминает все оттенки их страданий, и сам страдает за них и вместе с ними в то же самое время, когда он сам, своими же собственными руками, сталкивает их в грязную яму безвыходной нищеты, которая уже разрешилась для его старшей дочери всеми муками и пытками вынужденного разврата. Мармеладов способен сознательно уважать свою жену, способен оценивать, понимать и прощать естественной деликатностью и чуткостью глубоко нежного характера (я бы сказал сердца, если бы не избегал этого неточного и до крайности опошленного выражения) те взрывы взбалмошной сварливости и несправедливой злости, которым подвержена эта измученная чахоточная женщина. «Лежал я тогда, — говорит Мармеладов — ...ну да уж что! лежал пьяненькой-с и слышу, говорит моя Соня (безответная она, и голосок у нее такой кроткий... белокуренькая, и личико всегда бледненькое, худенькое), говорит: что ж, Катерина Ивановна, неужели же мне на такое дело пойти? А уж Дарья Францовна, женщина злонамеренная и полиции многократно известная, раза три через хозяйку наведывалась. «А что ж, — отвечает Катерина Ивановна в пересмешку, — чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей неевших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле... Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает. И вижу я эдак часу в шестом, Сонечка — встала, надела платочек, надела бурнусик и с квартиры отправилась, а в девятом часу и назад обратно пришла. Пришла и прямо к Катерине Ивановне и на стол перед ней тридцать целковых молча выложила. Ни словечка при этом не вымолвила, хотя бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый зеленый платок (общий такой у нас платок есть, драдедамовый), накрыла им совсем и лицо и голову и легла на кровать, лицом К стене, только плечики да тело все вздрагивают... А я, как и давеча, в таком же виде лежал-с... И видел я тогда, молодой человек, видел я, как затем Катерина Ивановна, также ни слова не говоря, подошла к Сонечкиной постельке и весь вечер в ногах у ней на коленях простояла, ноги ей целовала, встать не хотела, а потом так обе и заснули вместе, обнявшись... обе... обе... да-с... а я... лежал пьяненькой-с...» Все рассказано просто, ясно и до последней степени отчетливо. Приведены все подробности, которые мог подметить очевидец, глубоко заинтересованный в совершившемся событии. Подмечено все, что могло бросить свет на характеры обеих женщин, — все, что могло объяснить и оправдать их поступки, идущие вразрез с правилами той нравственности, которую счастливые люди могут и должны считать для себя обязательной и во имя которой они очень естественным образом расположены судить и осуждать своих несчастных ближних. Видно из каждого слова рассказа, что впечатления этого рокового вечера, как капли расплавленного свинца, падали в мозг жалкого пьяницы и оставляли в нем такие следы, которых не сотрут до конца его жизни никакие винные пары. Все он понимает, все объясняет, все прощает и оправдывает, — только для самого себя у него нет ни одного слова объяснения, прощения и оправдания. И три раза встречается в его рассказе упоминание о том голом факте, что он лежал пьяненький, — упоминание, похожее на похоронное пение, пропетое человеком над самим собою. И с этим-то ясным пониманием своего глубокого ничтожества, с этим неизгладимым, ярким и жгучим воспоминанием о событиях рокового вечера он все-таки бежит в кабак, укравши у жены трудовые деньги, пьянствует без просыпу пятеро суток, губит все последние надежды своего семейства и в довершение всех своих подвигов, спустивши в кабаках все, что можно было спустить, идет выпрашивать у своей дочери, живущей по желтому билету, выпрашивать на последний полуштоф водки частицу тех денег, которые она добывает от искателей легкой и дешевой любви и которые составляют единственное постоянное подспорье чахоточной женщины и троих вечно голодных ребятишек.

Ясное дело, что Мармеладов — труп, чувствующий и понимающий свое разложение, — труп, следящий с невыразимо-мучительным вниманием за всеми фазами того ужасного процесса, которым уничтожается всякое сходство этого трупа с живым человеком, способным чувствовать, мыслить и действовать. Это мучительное внимание составляет последний остаток человеческого образа; глядя на этот последний остаток, Раскольников может понимать, что Мармеладов не всегда был таким трупом, каким он видит его в распивочной, за полуштофом, купленным на Сонины деньги. Этот остаток намекает ему на то, что есть тропинка, ведущая к мармеладовскому падению, и что есть возможность спуститься на эту скользкую тропинку даже с той высоты умственного и нравственного развития, на которую удалось взобраться ему, студенту Раскольникову. Недаром же Мармеладов обращается в распивочной исключительно к нему одному, и недаром же он сам слушает рассказ с напряженным вниманием. Между ними есть точки соприкосновения, между ними существует возможность взаимного понимания, и, стало быть, нет оснований ручаться за то, чтобы те испытания, которые погубили Мармеладова, не обнаружили своего мертвящего и разлагающего влияния над Раскольниковым. Мармеладова раздавила бедность, — та самая бедность, которая давит Раскольникова и уже довела его до изнурительной апатии и до диких мыслей о грабеже и убийстве. Мармеладов не вынес своих страданий, осложненных страданиями, продолжительными и разнообразными, то острыми, то хроническими страданиями тех людей, которые были ему дороги и существование которых он один мог и один обязан был обеспечивать. Мармеладов не вынес и стал искать себе минутного забвения; он прикоснулся, как он сам выражался, и прикоснулся по тому самому побуждению, по которому человек, страдающий невыносимой зубной болью, кладет себе опиум или хлороформ в дупло больного зуба. Мармеладов сделался врагом, разорителем и мучителем своего семейства так нечувствительно и незаметно для самого себя, как человек, пристрастившийся к леченью посредством опиума, становится сознательно губителем собственного здоровья. Мармеладов не принимал никаких противозаконных и насильственных мер против своей нищеты; он просто падал, вязнул и тонул, потому что у него не хватало сил стоять на ногах и потому что его ноги не находили себе твердой точки опоры в той бездонной трясине, которая из году в год поглощает сотни и тысячи бедных людей. Результат, к которому он пришел путем этого краткого и пассивного погружения в болото нищеты, разоблачился перед Раскольниковым во всей наготе своего потрясающего безобразия. При том направлении, которое уже было дано мыслям Раскольникова, при том плане, по которому уже складывались и созревали его намерения, вид трупа, доведенного до разложения собственной пассивностью и кротостью, должен был подействовать на Раскольникова так, как может подействовать удар каленым железом на бешеную лошадь, уже закусившую удила.

Личность Сони и ее образ действий также наводят Раскольникова на такие размышления, которые могут только расчищать перед ним дорогу к преступлению. Во-первых, у Раскольникова есть сестра, девушка молодая, умная, образованная и красавица собою. Раскольников любит свою сестру так же сильно, как Мармеладов любит свою старшую дочь. Но к чему годится эта сильная любовь бедного, задавленного и бессильного человека? От чего может защитить и куда может привести такая любовь? Пользуясь этой любовью, Авдотья Романовна Раскольникова так же точно может очутиться в безотчетном распоряжении уличных ловеласов, как очутилась в их распоряжении Софья Семеновна Мармеладова. Невозможно рассчитывать наверное даже и на тот исход, что самоубийство спасет Авдотью Романовну от вынужденного разврата. Может быть, Софья Семеновна также сумела бы броситься в Неву; но, бросаясь в Неву, она не могла бы выложить на стол перед Катериной Ивановной тридцать целковых, в которых заключается весь смысл и все оправдание ее безнравственного поступка.

Бывают в жизни такие положения, которые убеждают беспристрастного наблюдателя в том, что самоубийство есть роскошь, доступная и позволительная только обеспеченным людям. Очутившись в таком положении, человек научается понимать выразительную пословицу: куда ни кинь, все клин. К такому положению оказываются неприменимыми правила и предписания общепринятой житейской нравственности. В таком положении точное соблюдение каждого из этих превосходных правил и предписаний приводит человека к какому-нибудь вопиющему абсурду. То, что при обыкновенных условиях было бы священной обязанностью, начинает казаться человеку, попавшему в исключительное положение, презренным малодушием или даже явным преступлением; то, что при обыкновенных условиях возбудило бы в человеке ужас и отвращение, начинает казаться ему необходимым шагом или геройским подвигом, когда он находится под гнетом своего исключительного положения. И не только сам человек, подавленный исключительным положением, теряет способность решать нравственные вопросы так, как они решаются огромным большинством его современников и соотечественников, но даже и беспристрастный наблюдатель, вдумываясь в такое исключительное положение, останавливается в недоумении и начинает испытывать такое ощущение, как будто бы он попал в новый, особенный, совершенно фантастический мир, где все делается навыворот и где наши обыкновенные понятия о добре и зле не могут иметь никакой обязательной силы.

Что вы скажете в самом деле о поступке Софьи Семеновны? Какое чувство возбудит в вас этот поступок: презрение или благоговение? Как вы назовете ее за этот покупок: грязной потаскушкой, бросившей в уличную лужу святыню своей женской чести, или великодушной героиней, принявшей с спокойным достоинством свой мученический венец? Какой голос эта девушка должна была принять за голос совести — тот ли, который ей говорил: «Сиди дома и терпи до конца, умирай с голоду вместе с отцом, с матерью, с братом и с сестрами, но сохраняй до последней минуты свою нравственную чистоту», — или тот, который говорил: «Не жалей себя, не береги себя, отдай все, что у тебя есть, продай себя, опозорь и загрязни себя, но спаси, утешь, поддержи этих людей, накорми и обогрей их хоть на неделю во что бы то ни стало»? Я очень завидую тем из моих читателей, которые могут и умеют решать сплеча, без оглядки и без колебаний, вопросы, подобные предыдущему. Я сам должен сознаться, что перед такими вопросами я становлюсь в тупик; противоположные воззрения и доказательства сталкиваются между собою; мысли путаются и мешаются в моей голове; я теряю способность ориентироваться и анализировать; начинается тревожное и мучительное искание какой-нибудь твердой точки и какого-нибудь возможного выхода из заколдованного круга, созданного исключительным положением. Кончается ли это искание каким-нибудь положительным результатом, нахожу ли я точку опоры и удается ли мне заметить выход — об этом я не скажу моим читателям ни одного слова.

Если здесь возможен какой-нибудь положительный результат, то он во всяком случае должен показаться читателям такой выдумкой, которая в высшей степени похожа на абсурд или на парадокс. Но так как, с одной стороны, бросать бисер перед свиньями нерасчетливо и неблагоразумно, то, с другой стороны, так же неблагоразумно и нерасчетливо и, кроме того, даже очень невежливо предлагать предметы, годные только для свиней, как то: желуди и отруби, таким особам, перед которыми следует рассыпать чистый бисер. Поэтому, если бы даже я имел несчастье добраться путем моих размышлений до обильного запаса желудей и отрубей, то я бы тщательно скрыл от моих благовоспитанных читателей мое неприличное открытие. Это было бы тем более удобно, что в настоящем случае нас занимает исключительно вопрос о том: каким образом рассказ Мармеладова о поступке Сони должен был подействовать на Раскольникова? Со стороны Раскольникова невозможно ожидать продолжительных колебаний во взгляде на этот поступок. Раскольников не мог быть беспристрастным наблюдателем. Раскольников сам был в высшей степени ожесточен трудностями своего собственного положения: на его душе накопилось, как мы уже видели выше, много злобного презрения к обществу, к его законам и ко всем его установившимся нравственным понятиям. Он сам уже был коротко знаком с той опасной мыслью, что бедняк, которому общество отказывает в работе и в куске хлеба, должен поневоле вступить в открытую войну с этим обществом и вести эту войну всеми правдами и неправдами, силою и хитростью, нарушая безбоязненно и бессовестно все предписания нравственного закона. То обстоятельство, что Соня шла наперекор общественному мнению, должно было подкупить Раскольникова в пользу ее поступка. В этом поступке он мог видеть только то высокое самоотвержение, с которым Соня решилась надеть мученический венец и выпить до дна чашу унижения и страдания. Он мог только почувствовать к Соне восторженное уважение за то, что она, подобно Курцию, бросилась в пропасть и согласилась сделаться искупительной жертвой за целое семейство. При этом, разумеется, он должен был также сообразить, что пропасть, в которую бросилась Соня, все-таки остается открытой и что семейство, за которое принесена жертва, все-таки остается неискупленным, так что младшие сестры Сони сохраняют за собой все шансы отправиться в свое время по ее следам. Пример Сони должен был, с одной стороны, возбудить в нем соревнование, а с другой — подействовать на него, как предостережение. С одной стороны, он должен был подумать: ведь вот в самом деле эта Соня! Семнадцатилетняя девушка, слабая, робкая, безответная, забитая, неразвитая, опутанная всякими рутинными понятиями и предрассудками, — а как пришлось очень круто, так сумела же решиться и нашла возможность действовать. Не осталась же она дома, чтобы сидеть сложа руки, хныкать над пьяным отцом, над больной мачехой, над голодными ребятами или в тысячный раз затыкать трудовыми копеечками такую прореху, на которую, очевидно, потребовались рубли, добытые какими бы то ни было средствами. Нет. Посидела, поплакала, надумалась, вышла на улицу, бросилась прямо в грязь и выкопала из этой грязи тридцать рублей для семейного бюджета. А я-то чего же смотрю? Я-то, мужчина, сильный человек, свободный мыслитель, строгий судья существующих нелепостей! Разве я не способен понять, что мое положение не поправляется грошовыми уроками? Разве я считать не умею? Или я, может быть, боюсь столкновения с существующими понятиями, боюсь того, чего не побоялась Соня? Или я жду того, чтобы сестра Дуня приняла на себя обязанности искупительной жертвы за наше семейство и погибла бы так же бестолково и так же бесплодно, как погибла эта Соня? Или я просто на словах города беру, а на деле поджимаю хвост перед простым городовым?

С другой стороны, он должен был подумать: не стоит мараться по мелочам и из-за пустяков. Уж если бросаться в грязь, то бросаться не из-за тридцати целковых и уж, конечно, не так нерасчетливо, как бросилась эта Соня. Надо сильно рискнуть, чтобы много выиграть. Надо так — или пан, или пропал! А то уже лучше лежать дома на диване, хлебать вчерашние Настасьины щи, прятаться от хозяйки, бегать высуня язык за грошовыми уроками, как за кладом, который все не дается в руки, — и при этом утешать себя приятным сознанием своей незапятнанной честности. Я убедительно прошу читателей не думать, что я сколько-нибудь одобряю эти размышления Раскольникова; я нахожу, напротив того, что его иронические отношения к незапятнанной честности и к упорному труду, получающему копеечное вознаграждение, в высшей степени предосудительны; я вполне убежден в том, что его мысли — дурные, вредные и опасные мысли. Я только осмеливаюсь утверждать и стараюсь доказывать, что эти мысли были неизбежными продуктами его невыносимого положения; в этих мыслях проявилась та болезнь, которая развилась в нем под влиянием его лишений и разнообразных страданий, та болезнь, которую нельзя назвать помешательством, но которая все-таки ведет и должна вести человека к нелепым и безобразным поступкам. При тех условиях, которые давили Раскольникова, у него не могло быть никаких других мыслей. Поставьте на место Раскольникова какого-нибудь другого человека обыкновенных размеров, развившегося иначе и смотрящего на вещи другими глазами, и вы увидите, что получится тот же самый результат. Невыносимое положение воспитает в нем ту же самую болезнь, и все его мысли примут то же самое вредное и опасное направление. Он убедит себя в том, что общество обращается с ним как с голодным волком и что ему остается только принять на себя эту странную роль со всеми ее возможными последствиями, со всеми ее своеобразными правами и обязанностями, со всеми ее удобствами и неудобствами.

Будем теперь следить дальше за теми впечатлениями, которые доставались на долю Раскольникова и могли обнаруживать на общее течение его мыслей то или другое влияние. На другой день после посещения распивочной раскольников получает письмо от своей матери. Вид этого письма действует на него очень сильно: «Письмо, — говорит Достоевский, — дрожало в руках его; он не хотел распечатывать при ней (при Настасье); ему хотелось остаться наедине с этим письмом. Когда Настасья вышла, он быстро поднес его к губам и поцеловал, потом долго еще вглядывался в почерк адреса, в знакомый и милый ему мелкий почерк его матери, учившей его когда-то читать и писать. Он медлил; он даже как будто боялся чего-то». Если человек таким образом принимает и держит нераспечатанное письмо, то вы можете себе представить, как он будет читать его и по строкам и между строками, как он будет всматриваться в каждый оттенок и поворот мысли, как он в словах и под словами будет отыскивать затаенную мысль, отыскивать то, что лежало, быть может, тяжелым камнем на душе писавшей особы, и что скрывалось самым тщательным образом от пытливых глаз любимого сына. Начинается чтение. Начинается одна из самых утонченных пыток, какие только могут выпасть на долю бедного человека, еще не доведенного гнетущей нищетой до тупости, бесчувственности и покорности разбитой и загнанной почтовой клячи. Из этих драгоценных строк, согретых кротким и мягким сиянием беспредельной материнской нежности, сыплются на изнемогающего Раскольникова такие жгучие удары, которые могут быть нанесены ему именно только рукой любящей матери. Письмо написано самым бодрым и веселым тоном и наполнено самыми приятными известиями, и вследствие этого мучительность пытки становится еще более утонченной.

Письмо начинается самыми горячими выражениями любви: «Ты знаешь, как я люблю тебя, ты один у нас, у меня и у Дуни, ты наше все, ты надежда, упование наше». Затем следуют известия о сестре: «Слава тебе господи, кончились ее истязания, но расскажу тебе все по порядку, чтобы ты узнал, как все было и что мы от тебя до сих пор скрывали». Так как Раскольникову пишут об окончившихся истязаниях и при этом признаются, что от него до сих пор скрывали многое или даже все, то ему предоставляется полнейшее право думать, что теперь начинаются новые истязания, которые также будут от него скрываться до тех пор, пока они в свою очередь не превратятся в окончившиеся. Раскольников, конечно, с внимательностью, свойственной сильно любящему человеку, наматывает себе на ус это полезное указание и продолжает чтение с твердой решимостью разглядеть между радостными строками эти начинающиеся или уже начавшиеся истязания. Касательно окончившихся истязаний в письме сообщаются следующие подробности. Дуня поступила гувернанткой в дом господ Свидригайловых и забрала вперед целых сто рублей, «более для того, чтобы выслать тебе шестьдесят рублей, в которых ты тогда так нуждался и которые ты и получил от нас в прошлом году». Закабалив себя таким образом на несколько месяцев, Дуня принуждена была переносить грубости Свидригайлова, старого кутилы, трактирного героя и уличного Дон Жуана, который, как сказано в письме, по старой привычке своей, находился часто под влиянием Бахуса. От грубостей и насмешек Свидригайлов перешел к настойчивому ухаживанию и усиленно стал приглашать Дуню к побегу за границу. Супруга Свидригайлова, Марфа Петровна, влюбленная в мужа по уши, в высшей степени взбалмошная и ревнивая до крайности, подслушала своего мужа, умолявшего Дунечку в саду, перепутала в своей убогой голове все обстоятельства дела, выскочила из своей засады как бешеная кошка, собственноручно отколотила Дуню, «не хотела ничего слушать, а сама целый час кричала и, наконец, приказала тотчас же отвезти Дуню в город на простой крестьянской телеге, в которую сбросили все ее вещи, белье, платья, все как случилось, неувязанное и неуложенное. А тут поднялся проливной дождь, и Дуня, оскорбленная и опозоренная, должна была проехать с мужиком целых семнадцать верст в некрытой телеге». Этим мщением не удовлетворилась разгневанная Юнона. Приехав в город, она стала так успешно звонить во всех домах о своих семейных несчастиях и о преступлениях бесстыжей девки Авдотьи Раскольниковой, что мать и сестра нашего героя были принуждены запереться дома от подозрительных взглядов и шептаний. Все знакомые от них отстранились, все перестали им кланяться; шайка негодяев из купеческих приказчиков и канцелярских писцов, всегда готовых бить и оплевывать всякого лежачего, стремилась даже принять на себя роль мстителей за outrage а la morale publique и собиралась вымазать дегтем ворота того дома, в котором жила коварная соблазнительница целомудренного Свидригайлова. Хозяева дома, пылая тем же добродетельным негодованием и преклоняясь перед непогрешимым приговором общественного мнения, коноводом которого являлась постоянно бешеная дура Марфа Петровна, потребовали даже, чтобы госпожи Раскольниковы очистили квартиру от своего тлетворного и компрометирующего присутствия.

Наконец, дело разъяснилось. Свидригайлов предъявил своей бесноватой супруге письмо Авдотьи Романовны; написанное задолго до трагической сцены в саду и доказывавшее очевидно, что во всем был виноват только один старый селадон. Из этого письма Марфа Петровна извлекла себе новые и в высшей степени драгоценные средства разнообразить в течение нескольких недель бесконечные досуги своей сытой и сонной жизни. С искренним увлечением праздной и пустой женщины, которая со скуки готова была с одинаковым наслаждением злословить и благотворить, клеветать и вышивать подвески к паникадилам, устраивать концерты в пользу бедных и сечь на конюшне беременных горничных, — Марфа Петровна напустила на себя раскаянье, прискакала в город, влетела в квартиру Раскольниковых, наводнила эту квартиру потоками своих дешевых слез, попробовала задушить Дуню и ее мать в своих непрошенных объятиях и потом принялась бегать по городу и перезванивать по-новому всю историю, с приличным аккомпанементом вздохов, криков, рыданий, сморканий и певучих проклятий, направленных на коварного изверга и жестокого тирана ее нежной и пылающей души. Почтенные обитатели города встрепенулись и обрадовались новому обороту дела, которое уже казалось поконченным, — обрадовались так же бескорыстно и простодушно, как они обрадовались бы известию о том, что в их городе родился поросенок о двух головах или что через их захолустье проедет в скором времени какое-нибудь белуджистанское посольство. Нашлась для людей неожиданная возможность о чем-то говорить и прикидываться в продолжение нескольких дней, что они о чем-то думают и чем-то озабочены.

Дунечка сделалась героиней дня, то есть все пошляки и негодяи города, все сплетники и сплетницы, все безмозглые и бездушные руководители и руководительницы так называемого общественного мнения присвоили себе право и вменили себе в священную обязанность заглядывать своими глупыми глазами в душу оскорбленной девушки, ходить своими грязными руками и ногами по всем закоулкам ее недавнего страдания и комментировать силами своих куриных умов такие оттенки чувства и проблески мысли, до которых им самим удастся возвыситься только тогда, когда они сумеют укусить собственный локоть. Дунечка сделалась поводом для целого ряда литературных чтений. Марфе Петровне «пришлось несколько дней сряду объезжать всех в городе, так как иные стали обижаться, что другим оказано было предпочтение, и таким образом завелись очереди, так что в каждом доме уже ждали заранее и все знали, что в такой-то день Марфа Петровна будет там-то читать это письмо, и на каждое чтение опять-таки собирались даже и те, которые письмо уже несколько раз прослушали и у себя в домах и у других знакомых, по очереди». К довершению благополучия и к окончательному увенчанию оправданной добродетели почтенный и солидный человек, уже надворный советник, составивший себе капитал и разделяющий во многом, как он сам выражается, убеждения новейших поколений наших, словом, ходящая квинтэссенция всей приличной и самодовольной пошлости, украшающей своим существованием тот город, в котором живут госпожи Раскольниковы, подносит Авдотье Романовне руку и сердце в виде высокой и торжественной награды за незаслуженные страдания. Имя этого благодетеля — Петр Петрович Лужин. Он дальний родственник Марфы Петровны, которая очень горячо мастерит это дело, потому что она женщина богатая, влиятельная, великодушная и подверженная припадком внезапного вдохновения, потому что она вольна казнить, вольна миловать ничтожество, подобное Дуне Раскольниковой, и еще потому, что это казнение и милование, игриво чередуясь между собой, приятно разнообразят идиллию ее сельской жизни. Все внимание Раскольникова сосредоточивается, конечно, на Петре Петровиче Лужине; Раскольников догадывается с первых слов письма об этом щекотливом сюжете, что начинающиеся истязания, о которых ему, разумеется, не пишут и не будут писать, как не писали о грубостях и любезностях Свидригайлова и о воинственных подвигах его супруги, — идут теперь от солидного человека, уже составившего себе капитал и разделяющего во многом убеждения новейших поколений наших.

В своем письме мать Раскольникова, Пульхерия Александровна, говоря о Лужине, носится между Сциллой и Харибдой. С одной стороны, ей необходимо расположить сына в пользу Петра Петровича, чтобы состоялась свадьба, на которой основываются многие ее надежды. С другой стороны, ей надо соблюдать в похвалах очень большую осторожность и умеренность, потому что ее сыну предстоит в ближайшем будущем личная встреча с Петром Петровичем, — встреча, которая в случае сильного разочарования со стороны молодого и пылкого Раскольникова может кончиться неожиданным и решительным разрывом. Дуня уже дала Петру Петровичу свое согласие, и мать старается убедить себя, что ее дочь будет если и не совсем счастлива, то по крайней мере и не слишком несчастлива. Она видит ясно в Лужине черствость, мелочность, скаредность и тщеславие; ее коробит от всех этих украшений того человека, в руках которого будет находиться жизнь ее дочери; она чувствует, что Дуня добровольно и сознательно берет на себя очень тяжелый крест; но и мать и дочь — обе дорожат предположенным браком и считают его за счастье, потому что он дает им возможность, по крайней мере неопределенную надежду, вытащить бесценного Родю, то есть нашего героя, из болота нищеты на гладкую и твердую дорогу. В своем письме Пульхерия Александровна старается говорить о Лужине спокойно, весело и развязно; она старается показать, что они с дочерью не обманывают себя фантастическими надеждами, что они видят ясно все достоинства и недостатки жениха, все удобства и неудобства предположенного брака и что их согласие дано после зрелого и хладнокровного обсуждения вопроса со всех возможных точек зрения. Но Раскольников из письма своей матери выносит совсем не то впечатление, на которое рассчитывала Пульхерия Александровна, Раскольников видит ясно, что тут не было никакого хладнокровия и никакого обсуждения; он видит, что все было решено обеими женщинами в чаду самопожертвования и что они обе, и мать и дочь, стараются поддерживать этот чад, занимаясь построением воздушных замков, которые, разумеется, все без исключения относятся к участи Родиона Романовича Раскольникова. В письме говорится, что Лужин «и тебе может быть весьма полезен, и что ты, даже с теперешнего же дня, мог бы определенно начать свою будущую карьеру и считать участь свою уже ясно определившеюся... Дуня только и мечтает об этом... Дуня ни о чем, кроме этого, и не думает. Она теперь, уже несколько дней, просто в каком-то жару и составила уже целый проект о том, что впоследствии ты можешь быть товарищем и даже компанионом Петра Петровича по его тяжебным занятиям, тем более что ты сам на юридическом факультете».

То действие, которое должно произвести на Раскольникова радостное письмо его матери о радостном событии, случившемся с его сестрой, так ясно и понятно, что о нем нечего много распространяться. Параллель между Соней и Дуней сама собой напрашивается в его голову; он думает, что если только он позволит совершиться этой жертве, которая должна купить ему карьеру и обеспеченное существование, то он сам упадет ниже отставного чиновника Мармеладова: у того есть по крайней мере хоть несчастная страсть, которой объясняется его способность помириться с чем бы то ни было; у того есть по крайней мере та отговорка, что он человек мало развитой и уже достаточно принюхавшийся ко всевозможной грязи; а Раскольникову приходится идти на компромиссы с своей совестью в то время, когда он видит насквозь, до последних подробностей, всю отвратительность этих компромиссов, когда его нравственная зоркость и чуткость не притуплены ни пьянством, ни обществом грязных кутил и погибших горемык, ни летами. Раскольников решает, что он ни за что не пойдет на такие компромиссы. «Не бывать этому браку, пока я жив, говорит он, и к черту господина Лужина». Письмо его матери кладет конец той апатии, которая давила его в продолжение нескольких недель. Он видит ясно, что ему необходимо действовать; но теперь, более чем когда бы то ни было, он убеждает себя в том, что честный труд, как бы он ни был упорен, не приведет его ни к чему. «Не бывать? — говорит он сам себе. — А что же ты сделаешь, чтобы этому не бывать? Запретишь? А право какое имеешь? Что ты им можешь обещать в свою очередь, чтобы право такое иметь? Всю судьбу свою, свою будущность им посвятить, когда кончишь курс и место достанешь? Слышали мы это, да ведь это буки, а теперь? Ведь тут надо теперь же что-нибудь сделать, понимаешь ты это? А ты что теперь делаешь? Обираешь их же. А ведь деньги-то им под сторублевый пенсион да от господ Свидригайловых под заклад достаются. От Свидригайловых-то, от Афанасия-то Ивановича Вахрушина чем ты их убережешь, миллионер будущий, Зевес, их судьбою располагающий? Через десять-то лет? Да в десять-то лет мать успеет ослепнуть от косынок, а пожалуй, что и от слез, от поста исчахнет, а сестра? Ну, придумай-ка, что может случиться с сестрой через десять лет или в эти десять лет? Догадался?

Раскольников находится в таком положении, при котором все лучшие силы человека поворачиваются против него самого и вовлекают его в безнадежную борьбу с обществом. Самые святые чувства и самые чистые стремления, те чувства и стремления, которые обыкновенно поддерживают, ободряют и облагораживают человека, становятся вредными и разрушительными страстями, когда человек лишается возможности доставлять им правильное удовлетворение. Раскольникову хотелось во что бы то ни стало покоить и лелеять свою старую мать, доставлять ей те скромные удобства жизни, которые были ей необходимы, избавлять ее от томительных забот о куске насущного хлеба; ему хотелось далее, чтобы сестра была ограждена в настоящем от дерзостей разных Свидригайловых, а в будущем от участи, постигшей Соню Мармеладову, или от необходимости выйти замуж без любви за какого-нибудь деревянного человека, подобного господину Лужину. Самый строгий моралист не найдет в этих желаниях ничего предосудительного или нескромного; самый строгий моралист даже похвалит Раскольникова за эти желания и пожелает, в интересах его собственного нравственного совершенствования, чтобы Раскольников в течение всей своей жизни постоянно любил мать и сестру и самым ревностным образом, не жалея сил и энергии, заботился об их участи. Моралист нашел бы даже, по всей вероятности, что Раскольников поступил бы очень дурно, если бы сбавил что-нибудь из своих требований, потому что сбавлять нечего и всякая сбавка сопряжена с очевидным и неизбежным ущербом для человеческого достоинства его матери и его сестры. Но эти требования остаются законными, разумными и похвальными только до тех пор, пока у Раскольникова имеются материальные средства, которыми он действительно может покоить свою мать и спасать от бесчестия свою сестру. Пока Раскольников обеспечен имением, капиталом или трудом, до тех пор ему предоставляется полное право и на него даже налагается священная обязанность любить мать и сестру, защищать их от лишений и оскорблений и даже в случае надобности принимать на самого себя удары судьбы, которые предназначаются им, слабым и безответным женщинам. Но как только материальные средства истощаются, так тотчас же вместе с этими средствами у Раскольникова отбирается право носить в груди человеческие чувства, так точно как у обанкротившегося купца отбирается право числиться в той или другой гильдии. Любовь к матери и к сестре, желание покоить и защищать их становятся противозаконными и противообщественными чувствами и стремлениями с той минуты, как Раскольников превратился в голодного и оборванного бедняка. Кто не может по-человечески кормиться и одеваться, тот не должен также думать и чувствовать по-человечески. В противном случае человеческие мысли и чувства разрешатся такими поступками, которые произведут неизбежную коллизию между личностью и обществом. Попавши в свое исключительное положение, Раскольников очутился на распутье, очень похожем на то распутье, о котором говорится в сказках и в котором одна дорога обещает гибель коню, другая — всаднику, а третья — обоим. Раскольникову казалось, что ему надо или отказаться от всего, что было ему дорого и свято в себе самом и в окружающем мире, или вступить за свою святыню в отчаянную борьбу с обществом, — в такую борьбу, в которой уже невозможно будет разбирать средств. «Или отказаться от жизни совсем, — вскричал он вдруг в исступлении, — послушно принять судьбу, как она есть, раз навсегда, и задушить в себе все, отказавшись от всякого права действовать, жить и любить!» Раскольникову казалось, что ему надо непременно или сделаться трупом, подобно Мармеладову, или решиться на преступление и что необходимо сделать выбор немедленно, прежде чем Дуня успеет, в видах его карьеры, обвенчаться с Лужиным. В размышлениях Раскольникова заметна значительная недодуманность. Он, по-видимому, не понимает, что выход посредством преступления не может ни в каком случае действительно вывести его из затруднения. Он соображает очень основательно, что для спасения матери и сестры от нищеты и от всяких ее последствий, воплотившихся в Свидригайловых и Лужиных, необходимы деньги и что честным трудом невозможно их достать в необходимом количестве. Значит, заключает он, остается только достать их бесчестным средством.

Заключение верное. Кроме бесчестных средств, не остается никаких. Но весь вопрос в том, действительно ли бесчестные средства достигают в данном случае той цели, к которой стремится Раскольников. Этого вопроса сам Раскольников вовсе себе не задает. Положим, что ему удалось убить и ограбить процентщицу; положим, что он нашел у нее в шкатулке целую Калифорнию; положим, что он благополучно схоронил все концы; положим, следовательно, что дело сложилось по его желанию во всех своих мельчайших подробностях. Что же дальше? Каким образом он пустит их именно в то предприятие, которое ему всего дороже и которое заставило его решиться на преступление? Как он ухитрится провести эти деньги в домашнюю жизнь матери и сестры так, чтобы эти деньги улучшили и обеспечили их существование и чтобы в то же время мать и сестра не заметили этого неожиданного прилива денег и не озадачили его настоятельными вопросами насчет их происхождения? Соблюдая должную осторожность и постепенность, Раскольников мог бы ускользнуть от подозрений полиции, но ему ни в каком случае не удалось бы отвести глаза тем людям, которые сами должны наслаждаться плодами его преступления и которые привыкли в бедности считать каждый кусок и беречь каждую старую тряпку.

Это можно было и надо было предвидеть заранее. С одной стороны, Раскольников не мог и подумать о том, что его мать и сестра согласятся когда-нибудь помириться с его преступлением, как с совершившимся фактом, и спокойно проживать проценты с капитала, облитого кровью. С другой стороны, если Раскольников считал возможным постоянно обманывать мать и сестру, то ему необходимо было заранее придумать в отношении к ним целый сложный и обширный план действий, целую систему тонких и стройных мистификаций. Между тем в романе мы не находим ни одного намека на существование такого плана или такой системы. Раскольников просто не додумал до конца и решил свою задачу, упустив из виду один из важнейших ее элементов. Он успел только понять, что той дорогой, по которой идут честные работники, он идти не может, потому что эта дорога совсем не приведет его или приведет слишком поздно к той цели, которую он имеет в виду; затем нить размышлений оборвалась, и он бросился стремглав, очертя голову, без оглядки и без дальнейших расчетов на противоположную сторону, на ту грязную дорогу, которая одна казалась ему открытой, но которая на самом деле ведет только в бездну.

После письма, полученного от матери, все мысли до такой степени перепутываются в голове Раскольников а, что убийство превращается в его глазах не только в единственный выход, но даже в какой-то неумолимый долг. Чтобы уклониться от исполнения этого долга, он ищет себе убежища в своей слабости. «Нет, я не вытерплю, не вытерплю, — говорит он. — Пусть, пусть даже нет никаких сомнений во всех этих расчетах, будь это все, что решено в этот месяц, ясно, как день, справедливо, как арифметика. Господи! ведь я все же равно не решусь! Я ведь не вытерплю, не вытерплю!.. Чего же, чего же я до сих пор!» Признавая слабостью то чувство, которое удерживает его от проливания человеческой крови, Раскольников в то же время радуется этой слабости и ухватывается за нее, как за спасительный якорь. Ему становится легко и весело, когда он чувствует эту мнимую слабость, избавляющую его от исполнения такого же мнимого долга. Под влиянием своей мнимой слабости он отказывается от мысли об убийстве и при этом переживает такое радостное, уже давно не испытанное ощущение, как будто «нарыв на сердце его, нарывавший весь месяц, вдруг прорвался». Но на самом деле нарыв не прорвался: облегчение было минутное. В нем выразилось только последнее содрогание человека перед поступком, совершенно противным его природе.

Что случилось дальше и почему случилось так, а не иначе, — об этом я поговорю с читателями в следующей главе.

II.

Все колебания Раскольникова прекратились в ту минуту, когда он узнал случайно, что старуха в таком-то часу, в такой-то день останется дома одна. За мгновение перед тем, как он услышал разговор, заключавший в себе это известие, он чувствовал себя свободным «от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения, он отрекся от проклятой мечты своей» и смотрел на Неву и на яркий закат солнца с той тихой радостью, с которой обыкновенно смотрит на всю окружающую природу человек, только что оправившийся от тяжелой болезни и понемногу возвращающийся к жизни здоровых людей. Мгновение спустя, когда он выслушал внимательно и понял ясно каждое слово разговора, происходившего между каким-то мещанином и сестрой старухи, «он всем существом своим вдруг почувствовал, что нет у него более ни свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно; он пошел домой «как приговоренный к смерти». Этот переворот произошел в нем оттого, что обстоятельства вдруг назначили ему для совершения его замысла определенный срок. Пропустить этот срок — значило или совсем отказаться от всего предприятия или по крайней мере добровольно отнять у себя несколько важнейших шансов успеха.

Но, чтобы навсегда отказаться от плана, воспитанного и взлелеянного несколькими неделями уединенного размышления, надо было снова передумать все с самого начала и, кроме того, надо было приискать какую-нибудь новую программу, на которой можно было бы успокоиться. На такой умственный труд Раскольников, измученный бедностью, праздностью, апатией и безобразным фантазерством, уже не был способен. В его изнемогающем уме уже не было достаточно сил на то, чтобы уничтожить проклятую мечту спокойным и холодным размышлением. Он мог только ужасаться, содрогаться и чувствовать припадки конвульсивного отвращения к тем гадостям, на которые его наталкивала эта проклятая мечта. Ужас и отвращение могли иногда доходить в нем до таких размеров, при которых проклятая мечта начинала казаться ему совершенно неосуществимой и, следовательно, неопасной. В такие минуты он мог праздновать свое освобождение от чар и смотреть на природу и на самого себя глазами выздоравливающего человека. Но ужас и отвращение, как бы ни были сильны, не могли заменить ему спокойное размышление и переделать по новому плану то, что уже давно было построено упорной работой мысли, пошедшей по ложному и опасному пути. Как только обстоятельства притиснули его к стене решительным вопросом, требующим безотлагательного ответа, так он немедленно сделался безответным рабом своей проклятой мечты.

Во время своих последних приготовлений к убийству Раскольников уже не чувствовал ни ужаса, ни отвращения. Он потерял способность смотреть на свое дело со стороны. Хороша или дурна его цель — об этом он уже не думал. Все его внимание было обращено на подробности выполнения и сосредоточено на борьбе с препятствиями. Когда он услышал бой часов и чей-то возглас о том, что уже седьмой час, — он испугался только той мысли, что может опоздать. Когда он увидел невозможность утащить топор из хозяйской кухни, — он почувствовал только тупую, зверскую злобу против этого препятствия, которое в первую минуту показалось ему неодолимым. Когда он вслед за тем разглядел топор в дворницкой и благополучно его спрятал себе под пальто, он почувствовал только радость удачи. Словом, проклятая мечта господствовала над всем его существом и обусловливала собой все его отношения к мелким случайностям, встретившимся на его пути. Те случайности, которые благоприятствовали осуществлению проклятой мечты, казались ему счастливыми и возбуждали в нем радость; те случайности, которые могли помешать предприятию, казались ему несчастными и доводили его до бешенства. Тут, очевидно, Раскольников уже не думал и не хотел думать о том выздоровлении, которое радовало его накануне и даже возбуждало в нем потребность молиться. Освобождение от чар было невозможно, — сам очарованный возмущался против тех случайностей, которые сколько-нибудь были способны произвести это освобождение. Идя на квартиру старухи, Раскольников не мог думать о том деле, которое ему предстояло. Придя на квартиру и пристукнув старуху обухом топора, он потерял способность думать даже о мелких подробностях выполнения, на которых до сих пор сосредоточивалось его внимание. Он растерялся, засуетился, стал делать одну глупость за другой и избавился от беды, то есть не попался на месте преступления, только благодаря совершенно исключительному стечению счастливых случайностей.

Теперь я дошел до поворотного пункта в романе. Главное дело, составляющее центр и узел этого романа, уже сделано. Я старался проследить шаг за шагом те влияния, которые привели Раскольникова к катастрофе. Говоря о причинах, подготовивших преступление, я до сих пор не сказал ни одного слова об убеждениях Раскольникова, об его образе мыслей, о его взглядах на важнейшие вопросы частной и общественной нравственности. Это умолчание не было с моей стороны ошибкой. В первой части моей рецензии я уже заметил мимоходом, что теоретические убеждения Раскольникова не имели никакого заметного влияния на совершение убийства. Теперь, когда настоящие причины преступления достаточно разъяснены, я считаю не лишним развить эту мысль подробно и защитить ее против тех возражений, которые могут быть ею вызваны.

Раскольников высказывает некоторые из своих убеждений в разговоре с следственным приставом, Порфирием Петровичем. Дело идет об одной статье, написанной Раскольниковым и помещенной в какой-то газете. Раскольников следующим образом разъясняет своему собеседнику основную мысль этой статьи.

«Я просто-запросто, — говорит он, — намекнул, что необыкновенный человек имеет право... то есть не официальное право, а сам имеет право разрешить своей совести перешагнуть... через иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение его идеи (иногда спасительной, может быть, и для всего человечества) того потребует... По-моему, если бы кеплеровы и ньютоновы открытия, вследствие каких-нибудь комбинаций, никоим образом не могли бы стать известными людям иначе, как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому развитию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право и даже был бы обязан... устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать свои открытия известными всему человечеству. Из этого, впрочем, вовсе не следует, чтобы Ньютон имел право убивать кого вздумается, встречных и поперечных, или воровать каждый день на базаре. Далее, помнится мне, я развиваю в моей статье, что все... ну, например, хоть законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, — все до единого были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом и от отцов перешедший, и уж, конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь (иногда совсем невинная и доблестно пролитая за древний закон) могла им помочь. Замечательно даже, что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы. Одним словом, я вывожу, что и все, не то что великие, но и чуть-чуть из колеи выходящие люди, то есть чуть-чуть даже способные сказать что-нибудь новенькое, должны по природе своей быть непременно преступниками — более или менее, разумеется. Иначе трудно им выйти из колеи, а оставаться в колее они, конечно, не могут согласиться, опять-таки по природе своей, а по-моему, так даже и обязаны не соглашаться».

Всеми этими запутанными и сбивчивыми рассуждениями Раскольников старается доказать, что преступник делается преступником потому, что стоит выше окружающих его людей. Чтобы подстроить доказательства. Раскольников всеми правдами и неправдами раздвигает рамки того понятия, которое в общеупотребительном разговорном и литературном языке связывается со словом преступник. Расширив это понятие и сделав его по возможности неопределенным, Раскольников подводит под него все, что ему угодно, и облагораживает деятельность воров и разбойников, завербовывая в их компанию всех замечательных людей, оставивших следы своего существования и влияния в истории человечества. Натяжки, на которых построена эта странная теория, и белые нитки, которыми она сшита, бросаются в глаза каждому сколько-нибудь внимательному читателю. Из законодателей и установителей человечества очень многие действительно были преступниками, то есть похитителями чужой собственности. Эти многие действительно могут стоять рядом с ворами и грабителями, но их вступление в это общество не приносит ни малейшей пользы их более мелким товарищам и нисколько не облагораживает общих их занятий, которые одним доставили бессмертие, а другим — уголовные наказания. Эти многие оказываются преступниками совсем не потому, что заменили древний закон новым, а оттого, что, по своей дикой прихоти, по своему корыстолюбию или властолюбию, раздавили на своем пути много человеческих существовании и отняли у многих работников продукты их честного труда.

Что большая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшными кровопроливцами — это доказывает совсем не то, что проливание человеческой крови очень похвально и полезно, а только то, что человечество, по простоте своей коллективной души и по своей известной ребяческой слабости к блеску и грохоту, к ярким краскам и резким звукам, до сих пор считает своими благодетелями таких людей, которые, очевидно, причинили ему, этому добродушному и доверчивому человечеству, гораздо больше вреда, чем пользы. Что кровопролитие бывает иногда неизбежно и ведет за собой самые благодетельные последствия — это известно каждому человеку, умеющему понимать причинную связь исторических событий. Но это обстоятельство ровно ничего не доказывает в пользу того права, которое Раскольников присваивает необыкновенным людям. Произвольное устранение живых людей и бесцеремонное шагание через препятствия во всяком случае остается делом очень вредным и, следовательно, в высшей степени преступным, то есть совершенно предосудительным. Кровопролитие становится неизбежным вовсе не тогда, когда его желает устроить какой-нибудь необыкновенный человек; вовсе не тогда, когда какое-нибудь живое препятствие мешает этому необыкновенному человеку осуществить свою личную идею или фантазию, а только тогда, когда две большие группы людей, две нации или две сильные партии резко и решительно расходятся между собой в своих намерениях и желаниях. Когда этим двум противным сторонам невозможно договориться до удовлетворительного результата, когда не остается никакой возможности покончить дело соглашением или полюбовным размежеванием столкнувшихся и перепутавшихся интересов, когда нет возможности объяснить заблуждающейся стороне посредством спокойного научного анализа, в чем состоят ее настоящие выгоды и в чем заключается ошибочность и неосуществимость ее требований, — тогда, разумеется, остается только начать драку и драться до тех пор, пока правое дело не восторжествует. Но и здесь, в этих случаях, роль необыкновенных людей, правильно понимающих свое назначение, состоит совсем не в том, чтобы порождать и поддерживать драку. Прежде чем дело дойдет до кровопролития, необыкновенные люди, то есть самые ученые и самые честные люди данного общества, всеми силами стараются о том, чтобы предупредить это кровопролитие и чтобы произвести как можно спокойнее ту перемену, которой требуют обстоятельства и которой необходимость уже чувствуется и даже сознается значительной частью заинтересованной нации.

Необыкновенные люди стараются открыть глаза своим соотечественникам и современникам, разъяснить им настоящее положение дел, направить их к мирному и безобидному выходу из затруднительного положения и доказать им необходимость обширных и добровольных уступок тому течению идей, которое называется духом времени и которое порождается общими причинами и условиями, а никак не выдумками и усилиями каких-нибудь необыкновенных людей. Честные и умные советы необыкновенных людей очень часто остаются непонятыми или даже невыслушанными; страсти спорящих сторон разгораются; разрыв становится неминуемым, — и тогда необыкновенные люди, убедившись раньше массы в неизбежности открытой борьбы, из роли благоразумных советников переходят в роль воинов и полководцев. Они становятся решительно на ту сторону, стремления которой совпадают с истинными выгодами данной нации и всего человечества, они группируют вокруг себя своих единомышленников, они организуют, дисциплинируют и воодушевляют своих будущих сподвижников и затем, смотря по обстоятельствам, выжидают нападения противников или наносят сами первый удар. Когда борьба начата, все внимание необыкновенных людей устремляется на то, чтобы как можно скорее покончить кровопролитие, но, разумеется, покончить так, чтобы вопрос, породивший борьбу, оказался действительно решенным и чтобы условия примирения не заключали в себе двусмысленных комбинаций и уродливых компромиссов, способных, при первом удобном случае, произвести новое кровопролитие. Ни перед борьбой, ни во время войны, ни после ее окончания необыкновенные люди, которыми может и должно гордиться человечество, не являются любителями и виновниками кровопролития. Кровь льется не потому, что в данном обществе, в данную минуту действуют необыкновенные люди, а потому, что деятельность этих необыкновенных людей не может перевесить собою массу человеческого неблагоразумия, узкого своекорыстия и близорукого упрямства. Кровь льется совсем не для того, чтобы подвигать вперед общее дело человечества; напротив того, это общее дело подвигается вперед, несмотря на кровопролития, а никак не вследствие кровопролитий; виновниками кровопролитий бывают везде и всегда не представители разума и правды, а поборники невежества, застоя и бесправия. Доказать, что какой-нибудь исторический деятель был страшным кровопроливцем, то есть что действительно кровь лилась по его личному желанию и распоряжению, а не вследствие тех обстоятельств, среди которых он был поставлен и над которыми он был властен, — значит доказать тем самым, что этот деятель был врагом человечества и что его пример ни для кого и ни для чего не может служить оправданием.

Необыкновенные люди именно тем и необыкновенны, что они умеют додумываться до таких истин, которые еще остаются неизвестными их современникам. Те необыкновенные люди, которые всего больше желают и умеют оставаться верными своему естественному назначению, то есть приносить людям как можно больше пользы, — должны только добывать новые истины, доводить их до всеобщего сведения, защищать их против старых заблуждений и убеждать людей в необходимости перестраивать жизнь сообразно с новыми истинами. Идя по этому пути, необыкновенные люди никак не могут сделаться страшными кровопроливцами; уклоняясь от этого пути и призывая насильственные меры на помощь к таким идеям, которые могут и должны торжествовать силою своей собственной разумности и внутренней убедительности, необыкновенные люди в значительной степени перестают быть необыкновенными и начинают обнаруживать ту нетерпеливую близорукость, которой отличаются все их дюжинные современники. Решаясь проливать кровь во имя идеи, необыкновенные люди изменяют своему естественному назначению, компрометируют свою идею, дискредитируют ее и замедляют ее успехи именно теми насильственными мерами, которыми они стараются доставить ей быстрое и верное торжество.

Великие деятели науки, по самому роду своих занятий, всего менее могут уклониться от естественного назначения необыкновенных людей и сбиться в сторону на скользкую и опасную дорогу насильственных мер. В их деятельности нет места для кровопролития; их руки совершенно чисты и всегда останутся чистыми; они могут только убеждать людей, а не приневоливать их; с той минуты, как великий мыслитель вздумал бы употреблять насильственные меры против невежественных и тупоумных противников своей доктрины, он перестал бы быть великим мыслителем, он сделался бы врагом беспристрастного исследования и свободного мышления, он сделался бы преступником против всего человечества, вреднейшим из вредных негодяев и по всем правам занял бы в истории почетное место рядом с испанскими инквизиторами. Представить себе Ньютона или Кеплера в таком положении, в котором они, из любви к идее, обязаны были бы устранить хоть одного живого человека или пролить хоть одну каплю человеческой крови, — еще гораздо труднее, чем представить себе, что Кеплер и Ньютон, состоя в чине необыкновенных людей, пользуются своими исключительными правами для того, чтобы убивать встречных и поперечных или воровать каждый день на базаре. Но Раскольникову до такой степени хочется превратить всех великих людей в уголовных преступников и всех уголовных преступников в великих людей, что он не останавливается даже и перед самым неожиданным предположением.

Что Ньютон и Кеплер не сделались уголовными преступниками, что они не стоили человечеству ни одной капли крови и ни одной слезы — это, по мнению Раскольникова, счастливая случайность. Измените условия, при которых они жили и действовали, поставьте их в другое положение, и вот сейчас эти самые Кеплер и Ньютон, оставаясь по-прежнему великими мыслителями и благодетелями человечества, обзаведутся палачами или подкупными убийцами и сделаются страшными кровопроливцами, старшими братьями рядовых бандитов. Этим предположением Раскольников доказывает совсем не то, что он старается доказать. Этим предположением он доводит самого себя до очевиднейшего абсурда и наносит смертельный удар своей странной теории. Стараясь придумать для благодетелей человечества такое положение, при котором они принуждены были бы решиться на преступление, он показывает самым наглядным образом, что для настоящих благодетелей такое положение совершенно невозможно. Спрашивается в самом деле, каким образом жизнь одного человека, или десяти, или ста человек и так далее может помешать распространению истин, открытых Кеплером и Ньютоном? Предположите, например, что один человек, или десять, или сто занимают такое высокое положение и располагают таким количеством материальной силы, что они могут совершенно запретить чтение лекций и печатание книг, в которых излагаются доктрины Кеплера и Ньютона. Значит ли это, что именно этот один человек, или десять, или сто мешают распространению спасительных истин? Нисколько не значит. Распространению истин мешают все-таки не те люди, которые сопротивляются чтению лекций и печатанию книг, а все-таки те общие условия, благодаря которым такие люди занимают высокое положение и располагают значительным количеством материальной силы.

Если бы Кеплер и Ньютон решились действовать по рецепту Раскольникова и если бы им удалось устранить какое-нибудь живое препятствие, то на месте этого благополучно устраненного препятствия тотчас появилось бы другое, на месте другого — третье, потому что общие условия, порождающие такие препятствия, остались бы нетронутыми. Общими условиями оказываются в подобных случаях невежество, умственная неподвижность, робкая безгласность и дикие предрассудки массы. Против этих общих условий невозможно действовать насильственными средствами. Стало быть, пока общие условия делают возможным существование и деятельность сильных противников научной истины, до тех пор Кеплеры и Ньютоны должны действовать не против этого существования, а против общих условий, которые могут быть изменены только путем настойчивого и неутомимого проповедования той же самой научной истины. Из любви к этой истине необыкновенные люди, подобно Кеплеру и Ньютону, становились иногда мучениками, но никакая любовь к идее никогда не могла превратить их в мучителей по той простой причине, что мучения никого не убеждают, а следовательно, никогда не приносят ни малейшей пользы той идее, во имя которой они производятся.

Каким путем Раскольников мог дойти до основных положений своей дикой теории? Откуда могла залететь в его голову мысль о том, что в каждом преступнике скрывается неудавшийся, недоделанный или возникающий великий человек? Откуда взялась у него потребность делить людей на обыкновенных и необыкновенных? Какие влияния, какие разговоры с людьми или какое чтение заставили его, с одной стороны, дать необыкновенным людям такие обширные полномочия, в которых они даже вовсе не нуждаются, и, с другой стороны, осудить обыкновенных людей на унизительную и мучительную роль пушечного мяса? Почему, наконец, ему понадобилось сделать то уродливое предположение, которое завершает и тотчас же опрокидывает собою его теорию, — то предположение, что при известных условиях Кеплер и Ньютон могли и даже обязаны были устранять живых людей?

Мне кажется, что Раскольников не мог заимствовать свои идеи ни из разговоров со своими товарищами, ни из тех книг, которые пользовались и пользуются до сих пор успехом в кругу читающих и размышляющих молодых людей. В настоящее время нет ни одного замечательного мыслителя или сведущего историка, который бы думал и доказывал публично, что какие бы то ни было личные дарования могут замедлить, или ускорить, или поворотить назад, или свернуть в сторону естественное течение исторических событий. Чем внимательнее вглядываются исследователи в смысл и последовательное развитие исторических фактов, тем сильнее и окончательнее убеждаются они в том, что отдельная личность, какими бы громадными силами она ни была одарена, может сделать какое-нибудь прочное дело только тогда, когда она действует заодно с великими общими причинами, то есть с характером, образом мыслей и насущными потребностями данной нации. Когда она действует наперекор этим общим причинам, то ее дело погибает вместе с нею или даже при ее жизни. Когда же она в своей деятельности соображается с духом времени и народа, тогда она делает только то, что сделалось бы непременно и помимо ее воли, что настоятельно требуется обстоятельствами минуты и что, при ее отсутствии или бездействии, было бы в свое время выполнено так же удовлетворительно какою-нибудь другою личностью, сформировавшейся при тех же влияниях и воодушевленной теми же стремлениями. Человечество, по мнению всех новых и новейших мыслителей, развивается и совершенствуется вследствие коренных и неистребимых свойств своей собственной природы, а никак не по милости остроумных мыслей, зарождающихся в головах немногих избранных гениев. Человечество, по мнению тех же мыслителей, состоит из множества отдельных личностей, очень неодинаково одаренных природой, но ни одна из этих личностей, какими бы богатыми дарами ни осыпала ее природа, не имеет разумного основания думать, что ее голова заключает в себе будущность всей ее породы или по крайней мере всей ее нации. Ни одна из этих личностей, как бы она ни была гениальна, не имеет разумного основания, во имя этой будущности или во имя своей гениальности, разрешать себе такие поступки, которые вредят другим людям и вследствие этого считаются непозволительными для обыкновенных смертных. Что хорошо в простом человеке, то хорошо и в гении; что дурно в первом, то дурно также и в последнем. Многое может быть объяснено и даже оправдано силою тех страстей, которые возбуждаются в гениальном человеке ожесточением великой борьбы; но если, поддаваясь влиянию этих страстей, гениальный человек раздавил то, что могло и должно было жить, то историк в этом резком и насильственном поступке увидит все-таки проявление слабости, которое должно служить людям поучительным предостережением, а никак не выражение гениальности и силы, долженствующее вызвать в других людях восторженное соревнование. Словом, с точки зрения тех мыслителей, которых произведения господствуют над умами читающего юношества, деление людей на гениев, освобожденных от действия общественных законов, и на тупую чернь, обязанную раболепствовать, благоговеть и добродушно покоряться всяким рискованным экспериментам, оказывается совершенной нелепостью, которая безвозвратно опровергается всей совокупностью исторических фактов. Знакомясь с произведениями этих мыслителей и приучаясь смотреть на вещи с их точки зрения, Раскольников отнял бы у себя всякую возможность проводить натянутые параллели между уголовными преступниками и великими людьми. Он убедился бы в том, что эти параллели не принесут ни малейшей пользы уголовным преступникам, во-первых, потому, что величие тех великих людей, которые если б и имели с преступниками некоторые точки соприкосновения, само по себе очень сомнительно, а во-вторых, потому, что те стороны, которыми эти сомнительно великие люди соприкасаются с уголовными преступниками, все-таки составляют в их биографиях самые темные и грязные пятна. Читая мыслящих историков или рассуждая об исторических фактах с умными и работающими студентами-товарищами, Раскольников в особенности убедился бы в том, что люди, подобные Ньютону и Кеплеру, никогда не пользовались кровопролитием как средством популяризировать свои доктрины, никогда не были поставлены в необходимость устранять каких-нибудь обскурантов, мешавших распространению их идей, даже никогда не могли бы попасть в такое странное и унизительное положение, если бы даже для них нарочно была придумана и устроена какая-нибудь самая неправдоподобная комбинация.

Теория Раскольникова не имеет ничего общего с теми идеями, из которых складывается миросозерцание современно развитых людей. Эта теория выработана им в зловещей тишине глубокого и томительного уединения; на этой теории лежит печать его личного характера и того исключительного положения, которым была порождена его апатия. Раскольников написал свою статью о преступлении за полгода до того времени, когда он убил старуху, и вскоре после того, как он вышел из университета по неимению денежных средств. Те мысли, которые выразились в его статье, были продуктами того самого положения, которое впоследствии, истощивши по капле всю его энергию и извративши его замечательные умственные способности, заставило его обдумать во всех подробностях, тщательно приготовить и успешно выполнить грязное преступление, Когда Раскольников решился оставить университет, он уже, по всей вероятности, находился в очень бедственном положении. Никакое трудолюбие, никакая добросовестность в исполнении работ, никакая затрата силы и энергии не могли доставить ему ни такого обеда, который покрывал бы текущие расходы его молодого организма, ни такого платья, которое достаточно защищало бы его от холода, сырости и нечистоты, ни такого жилища, в котором его легкие находили бы себе достаточное количество свежего воздуха.

Жизнь в каждую данную минуту, на каждом шагу, в каждом из его мельчайших ощущений накладывала на него свою грубую и грязную руку, дразнила и щипала его, теребила и шпыняла его; словом, мучила и обижала его так, как толпа шаловливых школьников может обижать и мучить новичка, только что поступившего в училище и еще не успевшего зарекомендовать себя товарищам с хорошей стороны. Раскольникову надо читать или писать, — вдруг у него в подсвечнике гаснет последний огарок, а купить свечи не на что; Раскольникову надо идти на урок куда-нибудь верст за пять, — а на улице проливной дождь, который пронизывает его до костей сквозь его тощую шинелишку, а под ногами такая непроходимая грязь, которая с неудержимой силой врывается в его ветхие сапоги; приходит он с этого урока домой голодный, утомленный десятиверстным путешествием, измученный непонятливостью и капризами избалованного мальчишки, с тяжелой головой, с мокрыми, грязными и окоченевшими ногами, — а дома свежо и холодно, печка не топлена, из окна дует, за дверью бранятся какие-то кухарки или пищат чьи-то ребятишки, в комоде или в чемодане нет ни одной пары чистых носков; самовара не допросишься, да, впрочем, незачем его и опрашивать, потому что уже дней пять тому назад истреблены последняя щепотка чаю и последний кусок сахару. Все это, конечно, мелочи; ко всему этому можно относиться издали с великолепнейшим стоическим равнодушием; в отношении ко всему этому можно превосходнейшим образом рекомендовать другому человеку великодушное терпение и непоколебимое мужество. Но когда вся жизнь состоит из таких мелочей, когда одна мучительная мелочь следует за другой мелочью, такой же мучительной, когда человек постоянно попадает с булавки на булавку, когда этим булавкам не предвидится конца и когда человек видит и понимает, что при ужаснейшем напряжении всех своих сил он может только поддерживать этот многобулавочный status quo, — тогда... тогда невозможно рассчитать заранее, в каких безумных планах и в каких безобразных галлюцинациях выразится уныние, озлобление, отчаяние и бешенство этого человека, которого люди и обстоятельства со всех сторон продолжают колоть булавками в его незажившие и незаживающие раны.

Какого же рода мысли должны зарождаться в голове Раскольникова, когда он, воротившись с грошового урока, располагается у себя дома, в своей тесной, сырой и душной берлоге? Вот он стащил с себя свою загрязненную обувь и завалился на свой узкий и жесткий диван, который уже давно старается натереть ему мозоль на ребрах и на кострецах. Задает он себе самый простой и естественный вопрос: много ли он получил за свою десятиверстную беготню, за промоченные ноги, за испорченные сапоги и за полтора часа возни с бестолковым мальчиком, который думает о бабках и о бумажном змее, когда ему надо размышлять о числителе и знаменателе и ловить с почтительной благодарностью каждое слово добросовестного преподавателя. Оказывается, что получит он полтинник. Полтинник считается красной ценой в мире тех студентов, которые по бедности бывают иногда поставлены в необходимость на время выходить из университета. «Уроки выходили, — говорит Раскольников Соне, доказывая ей, что, собственно говоря, он имел некоторую возможность содержать себя работой. — По полтиннику предлагали». Здесь о полтиннике говорится даже с уважением: уж если по полтиннику предлагали, так, значит, и толковать нечего; ясное дело, что жить было можно и что уныние было совершенно неуместно. Итак, получит он полтинник. Положим, что счастье улыбнется ему и что судьба пошлет ему, круглым счетом, по такому же уроку на каждый день; в месяц это составит тридцать уроков, а на деньги пятнадцать рублей. Дальше этого предела не могут простираться самые смелые и размашистые его мечты. Уроки, даже такие невыгодные, достаются с трудом. На каждый урок имеется по нескольку голодных претендентов. Добыть урок — значит одержать немаловажную победу над двумя, тремя менее счастливыми соперниками. Раскольников, как особенным счастием, которого он в свое время не умел оценить по достоинству, хвалится тем, что ему уроки выходили и по полтиннику предлагали. Итак, пятнадцать рублей в месяц — геркулесовы столбы доступного ему благосостояния, такие геркулесовы столбы, до которых он, быть может, не доплывет в течение целого года и на которых ему придется, по' всей вероятности, остановиться надолго, быть может лет на пять или на шесть. И это лучший из возможных и правдоподобных исходов. И при этом лучшем исходе он все-таки видит перед собой необозримо длинный ряд таких серых и темных дней, в которых каждая минута будет отмечена каким-нибудь чувствительным лишением, какой-нибудь крошечной болью, каким-нибудь мелким столкновением, мучительно напоминающим гордому, страстному, умному и впечатлительному человеку, что все радости жизни, все то, что он умеет понять и оценить своим тонким и гибким умом, все то, что он умеет желать всеми силами своего кипучего темперамента, что все эти радости и наслаждения существуют и почти наверное всегда будут существовать не для него.

А что же будет при менее счастливом исходе? И как возможен, как ужасно правдоподобен, как почти неизбежен такой менее счастливый исход! Вот он чувствует, как у него трещит голова, и холодеют промоченные ноги, и происходит в горле и груди что-то такое, предвещающее сильный простудный кашель. Что же это будет? Долго ли выдержит его здоровье? Удастся ли пересилить себя и переломить начинающуюся болезнь? Что тогда? Что будет, если он свалится недели на три? Как он потом снова поднимется на ноги и обзаведется новыми работами? И это жизнь! Голодать, зябнуть, задыхаться в конуре, отказывать себе во всяком мало-мальски приятном ощущении, тратить силы и время на бессмысленную, ненавистную и неблагодарную работу и при этом еще каждую минуту бояться, что вот-вот все это под тобой подломится и полетишь ты вниз, в какую-то темную пропасть, на дне которой тебя ожидает мучительная, голодная смерть. Такого рода размышлениям Раскольников должен был предаваться каждый раз, когда оставался наедине с самим собою. А оставался он наедине с самим собою очень часто, потому что он, по основным свойствам своего характера, не любил сближаться с людьми. Чем мрачнее становилось его душевное настроение, чем ближе приступали к нему нищета и отчаяние, чем сильнее он нуждался в дружеской помощи, в братском сочувствии или даже просто в веселом и беззаботном разговоре с бодрыми и умными товарищами, — в таком разговоре, который заставил бы его забыть на минуту булавки настоящего, мелочи душной конуры, хозяйской кухни и хозяйского ворчания, — тем упорнее он отворачивался от людей, запирался в своей берлоге и углублялся в свои горькие размышления, из которых ничего не могло выйти, кроме бессмыслицы в теории и грязного падения на практике. Исходной точкой для таких горьких размышлений могла служить каждая ничтожная мелочь: то уличная грязь, напоминавшая Раскольникову, что галоши его давно разваливаются, то новая прореха, усмотренная на сюртуке или на пальто, то кусок говядины, поданный ему на обед и похожий на связку мочалы, то заношенная рубашка, которую нечем было заменить. А в результате размышлений всегда получалось одно и то же бешеное проклятие против такой жизни, которая не дает человеку ничего, кроме горя и мучительного сознания собственного бессилия. На этом результате такой раздражительный и самолюбивый человек, как Раскольников, не мог остановиться навсегда. Мысль его непременно должна была пойти дальше. Он должен был, в припадке бешенства и отчаяния, задать себе вопрос: действительно ли он так бессилен, как это ему кажется? Не от того ли происходит его бессилие, что он сам считает себя бессильным? Не преувеличивает ли он крепость тех заборов, которые отделяют его от теплого и светлого мира материального благосостояния и разнообразно полного наслаждения всеми благами жизни? Не от того ли эти заборы кажутся ему такими высокими и крепкими, что ему никогда не приходило в голову ни перепрыгнуть через них, ни проломить в них какую-нибудь лазейку? Не от того ли его положение кажется ему безвыходным, что он нарочно отвертывается от некоторых выходов, по недостатку решимости и умственной смелости? Не подумать ли об этих выходах? Не попробовать ли? Не рискнуть ли? Подумать во всяком случае не мешает. Человек должен быть неустрашимым в области мысли, и, кроме того, от размышлений никакой беды произойти не может.

Таким образом мысль Раскольникова вступила на новый путь исследования — на такой путь, который мог открыться перед ней только тогда, когда Раскольников, озлобленный лишениями и утомленный неблагодарной работой, отвернулся от своих товарищей, уединился в свою конуру, где стены и потолки теснят душу и ум, и распродал или забросил свои книги и тетради. Ни от товарищей, ни из книг Раскольников не мог добыть себе ту дикую мысль, что, кроме упорного труда, существуют еще какие-нибудь другие удобные средства выбиться из затруднительного положения. Эта мысль, к которой отнеслись бы с презрением или с насмешкой все товарищи, эта мысль, в которой и товарищи и авторы книг, прочитанных Раскольниковым, увидали бы продукт болезненного настроения, эта мысль могла созреть и укорениться только тогда, когда некому было смотреть на нее со стороны. Эта мысль была не продуктом той теории, которую я рассматривал выше, а, напротив того, ее зародышем и основанием. Вся теория развилась из этой мысли, а эта мысль родилась в Раскольникове потому, что мучительность его положения превышала размеры его сил и мужества.

Чем пристальнее Раскольников вглядывался и вдумывался в свое положение, тем ненавистнее становился ему правильный и упорный труд, ценой которого он мог покупать себе только жалкое прозябание, переполненное всевозможными лишениями, страданиями и унижениями. Вера в спасительность труда была подорвана. Утомительный труд, с его грошовым вознаграждением, стал казаться Раскольникову печатью проклятия и отвержения, которую судьба кладет на тупоумных и трусливых людей, не умеющих или не желающих хватать насилием или обманом то, что может попасться им под руку и улучшить их положение. Раскольников начал чувствовать и сознавать, что мысль о быстрой и легкой наживе какими бы то ни было средствами силою врывается в его ум и овладевает всем его существом. На первых порах эта мысль должна была удивить, озадачить и даже испугать нашего героя. Она должна была породить в нем мучительную внутреннюю борьбу. Раскольников мог почувствовать к себе за эту мысль довольно сильное презрение; он мог сказать себе, что он просто не вынес тяжелой борьбы с обстоятельствами, раскис, упал духом, опустился и позволил себе дойти до самого края грязной пропасти. Этот взгляд был бы, конечно, единственным правильным взглядом. Но он был возможен только до тех пор, пока у Раскольникова еще оставалось в наличности достаточно умственной трезвости и силы характера, чтобы удержаться от окончательного падения. За этим строгим и верным взглядом на самого себя должна была последовать крутая реакция, вследствие которой лежание на диване и размышление о быстрой наживе должны были смениться взрывом страстной любви ко всякой честной работе, как бы ни была она утомительна, бессмысленна и неблагодарна. Но силы Раскольникова уже были истощены. Работа была ему противна. Мысль о легкой и быстрой наживе находила себе мало отпора в его ослабевшем уме и легко одерживала одну победу за другой над теми возражениями, которые она встречала себе в остатках его прежнего юношески честного образа мысли. Но эта мысль все-таки была в его голове чем-то совершенно новым и непривычным, а Раскольников был слишком тонким аналитиком, чтобы не заметить в себе присутствия этого нового и притом такого важного элемента. А заметив его, он непременно должен был задать себе вопрос о том, как же ему относиться к этому новому элементу, дружелюбно или враждебно, с уважением или с презрением, со страхом или с надеждой. С одной стороны, враждебные отношения Раскольникова к этому новому элементу никак не могли установиться прочно и окончательно, потому что, ненавидя и презирая такую мысль, которая завоевала себе господство над всеми его умственными способностями. Раскольников был бы поставлен в необходимость ненавидеть и презирать самого себя. С другой стороны, эти враждебные отношения, на которых ум Раскольникова никак не мог остановиться и успокоиться, были неизбежны в начале его знакомства с новой мыслью именно потому, что эта мысль была уже чересчур нова и составляла слишком резкий и неожиданный диссонанс со всем его прежним юношеским и студенческим пониманием жизни. Эти враждебные отношения были для Раскольникова настолько же мучительны, насколько и неизбежны; ему надо было во что бы то ни стало покончить в самом себе тот внутренний разлад, который был порожден естественной враждебностью его отношений к самой сильной и упорной из его задушевных мыслей; разлад этот можно было уничтожить или уничтожив эту новую мысль, или переделавши те понятия, которыми обусловливались враждебные отношения к ней.

Первая из этих операций была для Раскольникова неисполнима; новая мысль отличалась крепостью и живучестью; ее поддерживали каждый день и каждую минуту все те мучительные мелочи, из которых складывается вся жизнь бедного человека. Вторая операция была полегче. Тонкий и гибкий ум Раскольникова, закаленный в школе уединенного размышления и самого внимательного психологического анализа, был в высшей степени способен открывать в людях, в предметах и в понятиях самые неожиданные, а пожалуй, даже и совсем несуществующие стороны. Этим умом нетрудно было выстроить такие эшафодажи, с вершины которых наблюдателю представляются совершенно новые и даже в значительной степени фантастические ландшафты. Этот казуистический ум, пущенный в ход и направленный в известную сторону какой-нибудь настоятельной внутренней потребностью хозяина, мог с изумительным успехом изготовить на заказ такую замысловатую зрительную трубу, такую сложную систему призм, цветных стекол и металлических зеркал, благодаря которой черное могло показаться белым, зеленое — красным, глупое — умным, вредное — полезным, вялое и слабое — сильным и великим. Как процесс такой работы, которая должна была извратить таким образом очертания и краски всех предметов, так и результаты ее были одинаково лестны для раздражительного и ненасытного самолюбия нашего героя. Если бы во время процесса этой работы сам Раскольников вдруг остановился и задал себе вопрос: «Что же я делаю теперь?» — то у него немедленно явился бы такой ответ, который мог бы не только успокоить его, но даже пробудить в нем удивительно приятное чувство гордости и самодовольства. Я, мог он ответить себе на свой недоброжелательный и недоверчивый вопрос, я пересматриваю, проверяю и перерабатываю силами собственного ума те решения, которыми удовлетворялись до сих пор самые умные и замечательные представители человечества. Я недоволен этими решениями и стараюсь дать себе добросовестный отчет в причинах этого недовольства. Я чувствую в себе присутствие титанических сил, и эти силы побуждают меня предпринять такую громадную и многосложную работу, которая никогда не грезилась ни одному из моих честных, но недалеких товарищей.

Доведя работу до конца, то есть додумавшись до таких результатов, которые позволяли ему ненавидеть упорный и неблагодарный труд и относиться с любовью и уважением к мысли о быстрой и легкой наживе, Раскольников мог скрестить руки на груди и насладиться тем чувством восторженного самодовольства, с которым художник осматривает свое только что оконченное и вполне удавшееся произведение. Раскольникову это произведение было особенно дорого, потому что в нем заключалось оправдание и превознесение его собственной личности. Если бы Раскольникову пришлось остановиться на противоположных результатах, если бы он увидел себя в необходимости осудить ту новую мысль, из которой родилась впоследствии проклятая мечта, то ему надо было бы во всяком случае выпрашивать у себя прощения и каяться перед собой в позорной слабости уже за одно то, что такая грязная мысль могла родиться в его уме, обратить на себя сто серьезное внимание и возбудить в нем смятение и внутреннюю борьбу. Кроме того, ему надо было бы сознаться, что он нуждается в посторонней поддержке, что ему необходимо обмениваться мыслями с товарищами и подкреплять себя в борьбе с обстоятельствами их дружескими советами, ему надо было бы убедиться в том, что одиночество может сделаться для него вредным и даже опасным. Напротив того, додумавшись до оправдания своей новой мысли, Раскольников совершенно избавлял себя от всяких признаний и покаяний, невыносимых для его щекотливого самолюбия. Он мог сказать себе, что он умнее и смелее всех своих товарищей и что ему необходимо было уединиться от них и сосредоточиться для того, чтобы отрешиться от их предрассудков и возвыситься до более верного взгляда на самые важные вопросы частной и общественной нравственности.

Всю свою теорию Раскольников построил исключительно для того, чтобы оправдать в собственных глазах мысль о быстрой и легкой наживе. Он почувствовал желание прибегнуть, при первом удобном случае, к бесчестным средствам обогащения. В его уме родился вопрос: чем объяснить себе это желание? Силой или слабостью? Объяснить его слабостью было бы гораздо проще и вернее, но зато Раскольникову было гораздо приятнее считать себя сильным человеком и поставить себе в заслугу свои позорные размышления о путешествиях по чужим карманам. Объясняя все дело слабостью и делаясь таким образом для самого себя предметом презрительного и оскорбительного сострадания, Раскольников нисколько бы не разошелся во взглядах со своими товарищами и поставил бы себя в необходимость уничтожить опасную мысль, чтобы не лишиться прав на собственное уважение. Усматривая, напротив того, в позыве к преступлению признаки смелого ума и сильного характера, Раскольников пошел по совершенно оригинальной дороге. Преступник, думал он, делается преступником потому, что чувствует неудовлетворительность тех учреждений, под господством которых ему приходится жить, тех законов, на основании которых его будут судить, и тех общепринятых понятий, во имя которых общество вооружается против его поступка. Смешавши таким образом те преступления, которые совершаются на основании поговорки: своя рубашка к телу ближе, с теми, на которые человек решается под влиянием восторженной любви к идее, — Раскольников продолжал философствовать в том же направлении и доказал себе без особенного труда, что всякое движение вперед, всякое усовершенствование в области общественной жизни само по себе составляет преступление, потому что оно возможно только при нарушении существующего закона. А так как род человеческий давным-давно исчез бы с лица земли, если бы он не подвигался вперед и не улучшал постоянно своих учреждений, то и выходит, что преступления в высшей степени полезны для человечества и что преступники оказываются величайшими благодетелями существующих обществ, которые только их усилиями спасаются от ужасных последствий губительного застоя. Все преступники оказались до некоторой степени великими людьми, все великие люди оказались до некоторой степени преступниками, и оригинальная теория завершилась тем блистательным маневром, посредством которого было доказано близкое и несомненное родство Кеплера и Ньютона с убийцами и грабителями.

Эту теорию никак нельзя считать причиной преступления, так точно как галлюцинацию больного невозможно считать за причину болезни. Эта теория составляет только ту форму, в которой выразилось у Раскольникова ослабление и извращение умственных способностей. Она была простым продуктом тех тяжелых обстоятельств, с которыми Раскольников принужден был бороться и которые довели его до изнеможения. Настоящей и единственной причиной являются все-таки тяжелые обстоятельства, пришедшиеся не по силам нашему раздражительному и нетерпеливому герою, которому легче было разом броситься в пропасть, чем выдерживать в продолжение нескольких месяцев или даже лет глухую, темную и изнурительную борьбу с крупными и мелкими лишениями. Преступление сделано не потому, что Раскольников путем различных философствований убедил себя в его законности, разумности и необходимости. Напротив того, Раскольников стал философствовать в этом направлении и убедил себя только потому, что обстоятельства натолкнули его на преступление.

Теория Раскольникова сделана им на заказ. Сооружая эту теорию, Раскольников не был беспристрастным мыслителем, отыскивающим чистую истину и готовым принять эту истину, в каком бы неожиданном и даже неприятном виде она ему ни представилась. Он был кляузником, подбирающим факты, придумывающим натянутые доказательства и подстроивающим искусственные сопоставления единственно для того, чтобы выиграть запутанный процесс самого сомнительного достоинства. Действуя таким образом, чувствуя над всем процессом своего мышления неотразимое и подавляющее влияние предвзятой идеи, Раскольников был расположен относиться к своей теории с крайним недоверием. Ближайшие последствия совершившегося убийства показали, до какой степени сильно и непобедимо было это недоверие. Когда Раскольников, убивши старуху и ее сестру, чувствовал сильнейшую потребность успокоиться и ободриться, он уже и не подумал искать себе успокоения в своей теории. Когда он всего больше нуждался в дружеском сочувствии, когда откровенный разговор с близким и надежным человеком мог поставить его на ноги и обновить все его силы, — ему даже и в голову не приходило, что убийство, оправданное замысловатой теорией, может быть рассказано кому бы то ни было из его товарищей, друзей или ближайших родственников. Он даже и не попробовал поделиться с кем бы то ни было своими мыслями об убийстве и грабеже, как о грандиозном протесте против несовершенств общественной организации. Он никого не пробовал убеждать в том, что он, Раскольников, в качестве будущего Наполеона или Ньютона, имеет право, поговоривши наедине с собственной совестью и получивши от нее или давши ей надлежащие разрешения, шагать через те препятствия, которые отделяют его от материального благосостояния и от блестящей карьеры. А между тем у него была сестра, которая в значительной степени была похожа на него по складу ума и характера и которая в значительной степени способна понять и усвоить себе всякую новую истину. У него, кроме того, был товарищ, готовый идти за него в огонь и в воду и также способный откликнуться с полным сочувствием на всякую свежую и верную мысль. Если бы Раскольников сколько-нибудь веровал сам в свою теорию, то он, конечно, сделал бы по крайней мере попытку просветить и обратить на путь истины таких людей, как Дуня и Разумихин, тем более что, открывшись им, убедивши их, он мог приобрести в их лице драгоценных союзников, нравственная поддержка которых была для него в высшей степени необходима. Но Раскольников после совершения убийства держал себя совсем не как фанатик, увлекшийся ложной идеей и дошедший в своих поступках до крайних пределов логической последовательности, а просто как мелкий, трусливый и слабонервный мошенник, которому крупное злодеяние приходится не по силам и который, желая во что бы то ни стало схоронить концы, ежеминутно теряется от страха и на каждом шагу выдает себя встречным и поперечным своей лихорадочной суетливостью.

Раскольников убил старуху для того, чтобы ограбить ее. Однакоже эта последняя цель осталась недостигнутой. Тотчас после совершения убийства Раскольников овладел ключами старухи и отправился в ее спальню, но его волнение было до такой степени сильно, что он ни за что не умел взяться, не ухитрился отпереть почти ни одного замка, набив себе карманы какими-то заложенными вещами, которые потом ему пришлось бы сбывать за полцены с громадной опасностью, и не нашел ни билетов, ни наличных денег, которых, однако, было очень много и которые преспокойно лежали в верхнем ящике комода. Как только убийство совершилось. Раскольников решительно забыл о своем желании обогатиться, забыл о том, что именно это желание заставило его взяться за топор, забыл также о тех подвигах иезуитской изобретательности и изворотливости, которые были им совершены для того, чтобы оправдать в собственных глазах это предосудительное желание. Все его мысли, все его усилия направлялись исключительно к тому, чтобы избавить себя от преследований и скрыть все следы преступления. В общем результате получилась таким образом возмутительная бессмыслица. Убийство оказалось совершенно бесцельным. На другой день после убийства Раскольников всеми силами своего существа желал воротиться назад к тому положению, которое накануне убийства казалось ему невыносимым. Он понимал ясно, что это желание неисполнимо, и невыносимое положение, из которого он отыскал себе такой оригинальный выход, стало представляться ему каким-то навсегда потерянным раем.

После убийства Раскольников унес к себе домой туго набитый замшевый кошелек и несколько коробочек с золотыми и серебряными вещами. Эти предметы были единственными плодами преступления. Ими ограничивалась вся добыча убийцы. Между тем Раскольников, очнувшись на другой день утром от мучительного забытья, стал думать не о том, как воспользоваться скудными трофеями победы, а только о том, как бы их выбросить поскорее и куда-нибудь подальше. Он пошел к Екатерининскому каналу с твердым намерением бросить в воду все: и вещи и кошелек, которого он не раскрывал и которого содержание оставалось ему совершенно неизвестным. Не исполнил он этого намерения только потому, что на набережной и возле самой воды было слишком много народа. Кончилось тем, что он всю свою добычу сложил под камень, в пустом огороженном месте, где лежали какие-то материалы. Освободившись от этой добычи, он почувствовал прилив сильной, едва выносимой радости, точно будто эта добыча свалилась к нему в карман против его воли, как сваливается на человека неожиданное несчастие, точно будто не он сам добивался ее, точно будто он из-за, нее не морочил самого себя софизмами, не приневоливал себя к отвратительному поступку и не подвергал себя самым серьезным опасностям. Вышло что-то похожее на работу Пенелопы. Сначала человек старался и мучился, чтобы приобрести себе добычу; а потом, как только добыча оказалась у него в руках, он начал стараться о том, чтобы как-нибудь избавиться от этой самой добычи. Это обстоятельство блистало такой яркой уродливостью, что оно бросалось в глаза даже самому Раскольникову, несмотря на то, что все его умственные способности находились в совершенном изнеможении. «Если действительно, — подумал он, — все это сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже и не заглянул в кошелек и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых тоже еще не видал. Это как же?»

Раскольников принужден сознаться, что все это дело было сделано по-дурацки. Он даже сам не понимал, зачем он его сделал. Он видит только, что ему приходится так или иначе нести на себе все последствия этого дурацкого дела. Эти последствия оказываются очень мучительными. Подробная история этих мучительных последствий наполняет собой почти весь роман Достоевского; она начинается со второй части и оканчивается только вместе с эпилогом. Я постараюсь теперь разобрать вопрос: в чем именно состоит мучительность этих последствий?

Прежде всего Раскольников просто боится уголовного наказания, которое изломает всю его жизнь, выбросит его из общества честных людей и навсегда закроет ему дорогу к счастливому, респектабельному и комфортабельному существованию. С той самой минуты, как он увидел перед собой на полу окровавленный и обезображенный труп старухи, ему кажется, что его подозревают, что за ним следят, что в его квартире немедленно станут производить обыск, что его самого схватят, посадят под арест и начнут судить. Зная за собой такое важное дело, которое должно возбудить толки во всем городе и поднять на ноги всю местную полицию, Раскольников понимает, что ему необходимо соблюдать во всех своих поступках и словах самую утонченную осторожность, необходимо взвешивать каждый шаг, обдумывать каждое слово, контролировать движение всех мускулов тела и лица и устраивать все это так, чтобы никому не бросалась в глаза эта сдержанность и рассчитанность, чтоб в его хладнокровии и спокойствии никто не видал и не предполагал ничего искусственного и натянутого и чтобы вообще во всей его личности и во всем его поведении не было ничего похожего на таинственность и загадочность, способную обратить на себя внимание опытных наблюдателей. Эта задача, уже достаточно трудная сама по себе, усложняется тем обстоятельством, что человек, находящийся в положении Раскольникова, естественным образом чувствует непреодолимое влечение присматриваться ко всем окружающим людям и прислушиваться к их толкам с той специальной целью, чтобы заблаговременно увидать или услыхать подготовляющееся нападение и приближающуюся опасность.

Эту тревожную внимательность, эту болезненную чуткость к известным разговорам, эту подозрительную способность принимать случайно брошенные слова за зловещие или оскорбительные намеки надо скрывать самым тщательным образом и скрывать так, чтобы это скрывание также оставалось совершенно незаметным. На каждом шагу Раскольников должен задавать себе вопрос: что сделал бы на моем месте человек совершенно невинный, — такой человек, которому нечего скрывать и нечего бояться? Как бы он понял такое-то слово? Почувствовал ли бы он в этом слове что-нибудь странное? Принял ли бы он его за неуместный намек на совершенно неизвестное ему событие? Заинтересовался ли бы он этим намеком настолько, чтобы потребовать себе объяснения? Каким тоном заявил бы он это требование — спокойно недоумевающим или сурово обиженным? Все эти и многие другие вопросы надо было ставить и решать ежеминутно, по поводу каждой ничтожнейшей встречи, при каждом пустейшем разговоре. На постановку и решение этих и других подобных вопросов отпускалось каждый раз по секунде времени; эти операции надо было производить, глядя прямо в глаза любознательному и словоохотливому собеседнику, не допуская на собственную физиономию выражения задумчивости и озабоченности, поддерживая начатый разговор спокойными и толковыми репликами и совершенно свободно и естественно переходя из тона в тон. Надо было тщательно воздерживаться от фальшивых нот и при этом еще тщательнее скрывать те страшные усилия, ценою которых покупается это отсутствие диссонансов. Раскольников должен был, силами одного своего ума, вести постоянную борьбу с целым обществом, и вести ее так, чтобы самое ее существование оставалось совершенно незаметным для его многочисленных, опытных и хладнокровных противников, которые сами не рисковали в этой борьбе ничем, между тем как у него вся жизнь была поставлена на карту. Для Раскольникова такая борьба была труднее, чем для кого-либо другого. Ему мешала именно его тонкая наблюдательность, его способность внимательно вглядываться в людей и отгадывать их затаенные намерения.

Смотря внимательно на других и пронизывая их насквозь своим инквизиторским взглядом, Раскольников естественным образом был расположен думать, что и другие смотрят или по крайней мере могут смотреть так же внимательно на него самого и так же успешно пронизывают или по крайней мере могут пронизать его самого своими инквизиторскими взглядами. Сказавши какое-нибудь слово или сделавши какое-нибудь движение, Раскольников в ту же минуту становился на место своего собеседника, всматривался с его точки зрения в сказанное слово или сделанное движение, подмечал в них все, что можно было признать искусственным, ставил себе в упрек то, что казалось ему ошибкой, считал себя до некоторой степени скомпрометированным, злился на себя за недостаток виртуозности в выполнении роли и, сосредоточивая таким образом свое внимание на подробной критике того, что уже было сделано, терял способность следить с необходимой внимательностью за тем, что делалось в текущую минуту и что надо было делать в ближайшее время. Таким образом он прорывался, делал новую ошибку, гораздо более крупную, чем предыдущая, опять ловил и казнил себя за опрометчивость, волновался и сам первый замечал свое неуместное волнение, доводил себя до исступления этим вечным подглядыванием за самим собою и, наконец, с досады, с горя, со страха, не зная, чем поправить мелкие оплошности, заметные только для его собственного болезненно зоркого взгляда, делал такую яркую эксцентричность, которая бросалась в глаза самому близорукому и равнодушному свидетелю. Словом, Раскольников был слишком хорошим критиком, чтобы быть хорошим актером. Превосходно понимая все мельчайшие недостатки своей игры, он требовал от себя с этой стороны такого идеального совершенства, которое, по всей вероятности, было недостижимо не только для него, но даже и для человека с воловьими нервами. Видя, что это идеальное совершенство остается недоступным, он начинал думать, что все пропало, и под влиянием этой мысли обнаруживал такую тревогу, которая рано или поздно должна была обратить на себя общее внимание.

Способность к микроскопическому анализу вредила Раскольникову не только потому, что он слишком тщательно разбирал свои собственные поступки и слова, но также и потому, что он, пользуясь этой способностью на каждом шагу, подвергал такому же тщательному разбору слова и поступки других людей, со стороны которых он мог ожидать прямого или косвенного нападения. Благодаря своему замечательному умению объяснять, разбирать, комментировать, повертывать каждое слово, благодаря своей способности восходить от сказанного слова к тому внутреннему побуждению, под влиянием которого оно было произнесено. Раскольников очень часто извлекал из слов своих собеседников больше, чем сколько в них заключалось. Ему случалось видеть намек самого зловещего свойства там, где слово было произнесено без всякой задней мысли; случалось принимать оборонительные меры против нападения, в то время когда собеседник и не думал о возможности сделаться его противником. Понятное дело, что при усиленной и совершенно излишней бдительности тревога Раскольникова должна была расти не по дням, а по часам и в скором времени доразвиться до таких размеров, при которых всякое самообладание становится невозможным.

Борьба с целым обществом была особенно трудна и безнадежна для Раскольникова еще и потому, что его вера в собственные силы была уже подорвана. Он знал, что после убийства у него недостало хладнокровия на то, чтобы ограбить старуху с надлежащей внимательностью и систематичностью; он знал, что голова его кружилась, мысли путались, руки дрожали, что ключи, снятые с убитой, не подходили к замкам вследствие его растерянности и что весь он вообще был гораздо больше похож на десятилетнего мальчишку, которого ведут сечь за кражу яблоков или орехов, чем на Наполеона, устраивающего свое 18-е брюмера. Он знал далее, что он чуть-чуть не бросил в воду единственные плоды своего кровавого подвига; он знал, что эти плоды зарыты в землю, и предвидел, что у него никогда не хватит решимости на то, чтобы вырыть их оттуда и воспользоваться для своих потребностей похищенными деньгами. Совокупность этих сведений, конечно. давала Раскольникову очень невыгодное понятие о силе его собственного характера. А Раскольников, как умный человек, конечно, понимал, что для успешной борьбы с целым обществом сила характера требуется громадная. Поэтому он должен был предвидеть, что эта борьба очень скоро кончится для него полным поражением и что он, по всей вероятности, будет принужден сдаться без всяких условий, то есть принести повинную голову в ближайшее полицейское управление. Эта возрастающая безнадежность, конечно, должна была усиливать его тревогу, разбивать последние остатки его хладнокровия и доводить его таким образом до состояния полнейшей беззащитности. Кто заранее считает себя побежденным, тот действительно побежден наполовину до начала самой борьбы.

Мысль об уголовном наказании, которое, как Дамоклов меч, висело над головой Раскольникова и в каждую данную минуту, при каждом его неосторожном движении, могло обрушиться на него всей своей тяжестью, эта мысль сама по себе была достаточно мучительна, чтобы отравить всю его жизнь и сделать ее невыносимым страданием для несчастного преступника. Чувство страха составляет, по всей вероятности, самое мучительное из всех психических ощущений, доступных человеческой природе. Это чувство ужасно даже тогда, когда оно достается на нашу долю в микроскопических приемах и продолжается всего несколько секунд. Известны случаи, когда у здорового и молодого человека белели волосы в течение нескольких минут, проведенных в смертельном страхе. Растяните такой или даже более слабый страх на несколько дней, — и можно будет поручиться за то, что против испытания не устоит человеческий рассудок и что человек, стараясь во что бы то ни стало избавиться от невыносимого ощущения страха, сам, как шальной, как бешеный, полезет на ту опасность, от которой стынет кровь в его жилах.

Тот вид помешательства, который называется меланхолией, состоит главным образом в том, что больной видит со всех сторон угрожающие ему опасности и испытывает постоянное ощущение смертельного страха. Меланхолики постоянно ищут смерти и стараются извести себя какими бы то ни было средствами именно потому, что они постоянно боятся за свою жизнь и что это хроническое чувство страха действительно составляет для человека самую невыносимую из всех возможных пыток. Раскольникову пришлось переживать те самые мучения, которые переживаются меланхоликами. Конечно, бедствие, ожидавшее Раскольникова, не было настолько ужасно, чтобы не было возможности помириться с мыслью о его неизбежности: человек может более или менее привыкнуть ко всему, даже к мысли о близкой и неминуемой смерти. Но дело здесь именно в том, что ожидание бедствия бывает всегда гораздо ужаснее и невыносимее, чем самое бедствие. Пока человек еще колеблется между страхом и надеждой, — он томится и страдает гораздо сильнее, чем тогда, когда он уже видит совершенно ясно, что для него уже не остается ни малейшей надежды и что ему приходится решительно отказаться от борьбы, скрестить руки, стиснуть зубы и покориться неотразимой необходимости. Мучительность ожидания заставляет человека всеми силами стараться о том, чтобы как-нибудь сократить тот период, когда страх борется с надеждой. Человеку всего труднее, ввиду серьезной опасности, сохранять выжидательное положение и оставаться неподвижным. Человек обыкновенно или старается убежать от опасности, или очертя голову бросается к ней навстречу; в первом случае он поддается естественному и чисто животному инстинкту самосохранения; во втором случае он делает попытку покончить с самим собой; в обоих случаях он старается убежать от мучительного чувства страха, которое отравляет его существование. То обстоятельство, что человек оказывается иногда способным купить ценой собственной жизни избавление от чувства страха, показывает ясно, что это чувство в самом деле очень мучительно и что оно, продолжаясь несколько дней, может действительно, само по себе, без отношения к тем причинам, которыми оно порождено, сделаться исходной точкой тех разнообразных страданий и полусумасшедших поступков, которые Достоевский приписывает своему герою.

Кроме уголовного наказания, Раскольников боится еще того ужаса, негодования или отвращения, с которым посмотрят на его поступок все дорогие и близкие ему люди. Он думает, что он останется один в целом мире живых людей, когда преступление его сделается известным. Он думает, что открытие ужасной истины убьет его мать и заставит всех его друзей, начиная с его родной сестры, отшатнуться навсегда от погибшего и замаранного человека. Поэтому он не смеет никому открыться; признаться одному человеку, по его мнению, все равно, что признаться всем или просто донести на самого себя по начальству. Он уверен в том, что первый человек, которому он откроется, тотчас оттолкнет его от себя, как грязную гадину, и немедленно сделается его врагом и преследователем, хотя бы за минуту до его признания этот самый человек любил и уважал его больше всего на свете. Поглощенный этой несокрушимой уверенностью, Раскольников чувствует необходимость хитрить и лицемерить со всеми людьми без исключения, с родной матерью так же точно, как с следственным приставом, Порфирием Петровичем. Вследствие этого он может чувствовать себя свободным, он может отдыхать от своей утомительной роли, он может снимать с себя костюм и маску невинного человека, он может выпускать на волю всю свою тревогу и все свое страдание лишь тогда, когда он остается только один. Для него уже не существует своего круга, для него нет и не может быть общества таких близких людей, с которыми он мог бы вести себя без церемоний и обращаться запросто. Чем ближе к нему люди, чем они для него дороже, чем больше прав они имеют на его доверие и откровенность, чем нежнее их ласки и заботливее их расспросы, чем искреннее и трогательнее их участие, — тем невыносимее для него их общество, потому что тем трудней отклонить эти ласки, увертываться от этих расспросов и отвергать это единственное и неизбежное участие. С каким-нибудь Порфирием Петровичем можно говорить сухо и холодно, можно держать себя осторожно и официально-вежливо, не приводя никого в изумление и не возбуждая никаких неуместных догадок. Но с матерью и сестрой нет никакой возможности соблюдать дипломатическую осторожность и непроницаемость; холодный и вежливый тон или разговор о погоде и о текущих известиях, пересыпанный официальными нежностями, приведет их сначала в изумление, потом в негодование и, наконец, в отчаяние, из которого они будут искать выхода и которое немедленно породит и воспитает в них то убеждение, что тут существует какая-то серьезная и печальная загадка, настоятельно требующая себе разрешения. О подделке такого тона, такой нежности, такой радости при свидании, такой искренности и доверчивости, которые могли бы обмануть зоркие глаза и чуткие уши матери и сестры, — нечего и думать. Обмануть такого человека, который вас любит, который ловит глазами каждое ваше движение и жадно вслушивается в каждое ваше слово, — до такой степени трудно, что подобный подвиг вряд ли удался бы даже самому закоренелому злодею, самому бездушному негодяю, не чувствующему ни капли любви к тем людям, пред которыми он разыгрывает свою трогательную комедию. Тем менее мог этот подвиг притворства оказаться по силам Раскольникову.

Мы уже знаем достаточно, как сильно он любил мать и сестру. Мы легко можем себе представить, как сильна была в нем потребность броситься к ним навстречу, открыть им свои объятия и вознаградить себя откровенным разговором с ними за три года томительной разлуки. Мы можем себе вообразить, каким оглушительным ударом было для него то открытие, что ему противны и невыносимы их ласки, противны и невыносимы потому, что они относятся уже не к нему, а к той маске, которая до поры до времени скрывает от всех людей обезображенные черты его измученного и опозоренного лица. Разбитый этим ударом, Раскольников не смел даже принимать от них эти ласки; ему казалось, что он их крадет почти так же, как он несколько дней тому назад украл старухины деньги. Он старался отвертываться от этих выражений нежности, насколько это было возможно. Они его мучили, как самые живые напоминания о том рае, который, по его мнению, был для него навсегда потерян и которого он вовремя не умел ценить по достоинству. Выманивать себе эти ласки обманом, платить за это чистое золото любви мишурой и фальшивой монетой своей поддельной нежности, словом, обращаться с матерью и с сестрой, как с полицейскими сыщиками и шпионами, которым надо отводить глаза различными искусно подобранными фокусами, — это значило сползти в такую отвратительную грязь, о которой Раскольников не в состоянии был даже и подумать. Тут игра положительно не стоила свечей. Хроническое притворство с матерью и с сестрой было для него неизмеримо мучительнее всякой каторги! Всякий раз, как он сходился с ними, он чувствовал, что маска сползает с его лица, и всякий раз он уходил от них, пугаясь того ужаса, который должно было возбудить в них открытие истины.

Таким образом страх уголовного наказания, страх презрения со стороны близких людей, необходимость таиться и притворяться на каждом шагу в сношениях со всеми людьми без исключения и ясное предчувствие того обстоятельства, что все эти подвиги притворства окажутся рано или поздно совершенно бесполезными, — вот составные элементы тех душевных страданий, которые испытывает Раскольников. Под влиянием этих страданий в Раскольникове совершается с изумительной и ужасающей быстротой такой внутренний процесс, который можно назвать увяданием ума и характера. Первая фаза этого процесса разыгралась еще до совершения убийств и ознаменовалась сооружением замысловатой теории, уравнявшей Ньютона и Кеплера с опустошителями чужих карманов. Вторая фаза разыгрывается после убийства и оканчивается тем, что Раскольников, отказавшись от права размышлять собственным умом и поступать по собственному благоусмотрению, отдает себя под опеку очень добродушной, очень ограниченной и совершенно необразованной девушки, Сони Мармеладовой, которая, подобно нимфе Эгерии, соглашается подавать ему мудрые и спасительные советы. Убивши старуху и ее сестру, Раскольников совершенно теряет способность остановиться на каком бы то ни было определенном желании. Ему хочется все разом покончить, то есть отдаться добровольно в руки следователя; ему хочется также избавиться от наказания и остаться на свободе; сам он решительно не в состоянии определить, которое из этих желаний сильнее и которое из них в ближайшую минуту будет управлять его поступками.

На другой день после убийства его требуют в квартал по одному денежному делу с хозяйкой. Собираясь идти туда и не зная еще, зачем его требуют, он думает: «Скверно то, что я почти в бреду... я могу соврать какую-нибудь глупость». Значит, не хочет погибать. Минуту спустя им овладевает другое настроение, и он, махнув рукой, говорит про себя: «Только бы поскорей». Подходя к конторе, он думает: «Если спросят, я, может быть, и скажу». Поднимаясь по лестнице в четвертый этаж, он уже совсем решается: «Войду, стану на колени и все расскажу». Через минуту опять новый поворот. «Какая-нибудь глупость, — думает он, стоя уже в конторе, — какая-нибудь самая мелкая неосторожность — и я могу всего себя выдать». Затем, когда он узнает, что дело, по которому его потребовали, не имеет ничего общего с вчерашним убийством, им овладевает бешеная радость, и он, под влиянием этого чувства, пускается вдруг в неожиданные и совершенно неуместные объяснения с квартальным насчет своих отношений к хозяйке и к ее покойной дочери. Эта судорожная и припадочная радость тут же в конторе сменяется через минуту невыносимо тяжелым чувством мучительного, бесконечного уединения и отчуждения. Ему вдруг приходит в голову подойти к квартальному и рассказать ему все, до последней подробности. Это желание исчезает, когда он слышит, что квартальный в это самое время разговаривает с своим помощником о вчерашнем убийстве. Является опять припадок страха. Раскольников идет к дверям и падает в обморок.

Из таких быстро сменяющихся колебаний состоит вся жизнь Раскольникова после убийства. В нем вспыхивает энергия только тогда, когда все его внимание поглощается каким-нибудь посторонним делом. Когда он переносит раздавленного чиновника Мармеладова к нему на квартиру, когда он старается успокоить его жену и облегчить ее положение, отдавая ей все свои деньги, когда он в тот же день говорит своей сестре о том, что надо отказать Лужину, когда он на другой день окончательно выгоняет этого Лужина, когда он потом защищает Соню Мармеладову, несправедливо обвиненную в воровстве (все тем же Лужиным), — тогда он является как будто живым и свежим человеком, способным интересоваться тем, что вокруг него происходит, готовым откликнуться на чужое страдание, заступиться за слабого и обиженного человека, расстроить планы дерзкого негодяя, подать умный совет, оказать деятельную помощь или решиться вовремя на смелый поступок. Но как только его перестают развлекать сильные посторонние впечатления, как только он остается наедине с своими сбивчивыми мыслями о недавнем прошедшем и о ближайшем будущем, так тотчас же в его душе начинается какая-то вьюга быстро возникающих, быстро исчезающих, беспорядочно сталкивающихся и переплетающихся ощущений; ум его гаснет; воля изнемогает; он ни о чем не думает, ничего не желает и ни на что не может решиться. Он идет туда, куда ему совсем не хотелось идти; попадает туда, куда он совсем не рассчитывал попасть; говорит и делает то, чего собственный ум его нисколько не одобряет. Находясь в таком положении, он без всякой надобности дразнит письмоводителя Заметова разговором об убийстве, и вслед за тем отправляется в квартиру убитой дергать звонок и расспрашивать у работников, зачем кровь отмыли. Следить за теми процессами мысли, которые вызывают подобные поступки, и вообще объяснить эти поступки какими бы то ни было процессами мысли, доступными и понятными здоровому человеку, — я не вижу ни малейшей возможности. Тут можно сказать только, что человек ошалел от страха и дошел до какого-то сомнамбулизма, во время которого он и ходит, и говорит, и как будто даже думает. Существует ли такое психическое состояние и верно ли оно изображено в романе Достоевского, — об этом пусть рассуждают медики, если эти вопросы покажутся им достойными внимательного изучения.

Hosted by uCoz