П. П. СЕМЕНОВ-ТЯН-ШАНСКИЙ

ИЗ "МЕМУАРОВ"

ИЗ ТОМА 1 — "ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ (1827—1855 гг.)"

Николай Яковлевич Данилевский, с которым так тесно были сплетены мои университетские годы, так как мы не только жили вместе, по и делили между собою все свои занятия, был в высшей степени оригинальной и симпатичной личностью. Сын бойкого и типичного гусара, часто переменявшего, в особенности при командовании полком, а потом и в генеральском чине, место своего жительства, Данилевский был отдан своим отцом в ранние годы в очень хороший пансион в Дерпте и оттуда уже поступил в Царскосельский лицей, где в своем классе был самым талантливым и самым разносторонне образованным из лицейских воспитанников. После выпуска из Лицея он не удовольствовался полученным им образованием и захотел дополнить его университетским. В университетские годы произошла в нем резкая перемена: из человека консервативного направления и набожного он быстро перешел в крайнего либерала сороковых годов, причем увлекся социалистическими идеями и в особенности теорией Фурье. Данилевский обладал огромной эрудициею: перечитали мы с ним кроме книг, относившихся к нашей специальности — естествознанию, целую массу книг из области истории, социологии и политической экономии, между прочим все лучшие тогда исторические сочинения о французской революции и оригинальные изложения всех социалистических учений (Фурье, Сен-Симона, Овена и т. д.). <...>

Во время моей совместной жизни с Данилевским, после отъезда брата и дяди из Петербурга, круг нашего знакомства значительно расширился, главным образом потому, что Данилевский, не имея никакого состояния, должен был обеспечивать свое существование литературным трудом и писал обширные, очень дельные научные статьи в "Отечественных записках". Это ввело его в знакомство не только с Краевским (редактором их), но и с многими другими литературными деятелями и критиками — Белинским и Валерианом Майковым. Они оценили необыкновенно логичный ум Данилевского, его изумительную диалектику и обширную, разностороннюю эрудицию. Таким образом, кружок даже наших близких знакомых был во время посещения нами университета не исключительно студенческий, а состоял из молодой, уже закончившей высшее образование интеллигенции того времени. К нему принадлежали не только некоторые молодые ученые, но и начинавшие литературную деятельность молодые литераторы, как, например, лицейские товарищи Данилевского: Салтыков (Щедрин) и Мей, Ф. М. Достоевский, Дм. В. Григорович, Ал. Ник. Плещеев, Аполлон и Валериан Майковы и др. Посещали мы друг друга не особенно часто, но главным местом и временем нашего общения были определенные дни (пятницы), в которые мы собирались у одного из лицейских товарищей брата и Данилевского — Михаила Васильевича Буташевича-Петрашевского. Там мы и перезнакомились с кружком петербургской интеллигентной молодежи того времени, в среде которой я более других знал из пострадавших в истории Петрашевского — Спешнева, двух Дебу, Дурова, Пальма, Кашкина и избегших их участи — Д. В. Григоровича, А. М. Жемчужникова, двух Майковых, Е. И. Ламанского, Беклемишева, двух Мордвиновых, Владимира Милютина, Панаева и др. Все эти лица охотно посещали гостеприимного Петрашевского главным образом потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать подобные очень интересные для нас вечера, хотя сам Петрашевский казался нам крайне эксцентричным, если не сказать сумасбродным. Как лицеист, он числился на службе, занимая должность переводчика в министерстве иностранных дел; единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в качестве переводчика при процессах иностранцев, а еще более при составлении описей их выморочного имущества, особливо библиотек. Это последнее занятие было крайне на руку Петрашевскому: он выбирал из этих библиотек все запрещенные иностранные книги, заменяя их разрешенными, а из запрещенных формировал свою библиотеку, которую дополнял покупкою различных книг и предлагал к услугам всем своим знакомым, не исключая даже и членов купеческой и мещанской управ и городской думы, в которой сам состоял гласным. Будучи крайним либералом и радикалом того времени, атеистом, республиканцем и социалистом, он представлял замечательный тип прирожденного агитатора: ему нравились именно пропаганда и агитаторская деятельность, которую он старался проявить во всех слоях общества. Он проповедовал, хотя и очень несвязно и непоследовательно, какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями городской думы. Стремился он для целей пропаганды сделаться учителем и в военно-учебных заведениях, и на вопрос Ростовцева, которому он представился, какие предметы он может преподавать, он представил ему список одиннадцати предметов; когда же его допустили к испытанию в одном из них, он начал свою пробную лекцию словами: "На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения", и действительно изложил все двадцать, но в учителя принят не был. В костюме своем он отличался крайней оригинальностью: не говоря уже о строго преследовавшихся в то время длинных волосах, усах и бороде, он ходил в какой-то альмавиве испанского покроя и цилиндре с четырьмя углами, стараясь обратить на себя внимание публики, которую он привлекал всячески, — например, пусканием фейерверков, произнесением речей, раздачею книжек и т. п., а потом вступал с нею в конфиденциальные разговоры. Один раз он пришел в Казанский собор переодетый в женское платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся, но его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на него внимание соседей, и когда наконец подошел к нему квартальный надзиратель со словами: "Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина", он ответил ему: "Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина". Квартальный смутился, а Петрашевский воспользовался этим, чтобы исчезнуть в толпе, и уехал домой.

Весь наш приятельский кружок, конечно не принимавший самого Петрашевского за сколько-нибудь серьезного и основательного человека, посещал, однако же, его по пятницам и при этом видел каждый раз, что у него появлялись все новые лица. В пятницу на Страстной неделе он выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляема закуска, — кулич, пасху, красные яйца и т. п. На пятничных вечерах, кроме оживленных разговоров, в которых в особенности молодые писатели выливали свою душу, жалуясь на цензурные притеснения, в то время страшно тяготевшие над литературою, производились литературные чтения и устные рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем либеральным освещением, которое недоступно было тогда печатному слову. Многие из нас ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и были более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян.

Н. Я. Данилевский читал целый ряд рефератов о социализме и в особенности о фурьеризме, которым он чрезвычайно увлекался, и развивал свои идеи с необыкновенно увлекательной логикою. Достоевский читал отрывки из своих повестей "Бедные люди" и "Неточка Незванова" и высказывался страстно против злоупотреблений помещиками крепостным правом. Обсуждался вопрос о борьбе с ненавистной всем цензурою, и Петрашевский предложил в виде пробного камня один опыт, за выполнение которого принялись многие из его кружка. Они предприняли издание под заглавием: "Словарь иностранных слов, вошедших в употребление в русский язык", и на каждое из таких слов писались часто невозможные с точки зрения тогдашней цензуры статьи. Цензировали этот лексикон, выходивший небольшими выпусками, разные цензора, а потому если один цензор не пропускал статью, то она переносилась почти целиком под другое слово и шла к другому цензору и таким образом протискивалась через цензуру, хотя бы и с некоторыми урезками; притом же Петрашевский, который сам держал корректуру статей, посылаемых цензору, ухитрялся расставлять знаки препинания так, что после получения рукописи, пропущенной цензором, он достигал, при помощи перестановки этих знаков и изменения нескольких букв, совершенно другого смысла фраз, уже пропущенных цензурою. Основателем и первоначальным редактором лексикона был офицер, воспитатель одного из военно-учебных заведений, Н. С. Кирилов, человек совершенно благонамеренный с точки зрения цензурного управления и совершенно не соображавший того, во что превратилось перешедшее в руки Петрашевского его издание, посвященное великому князю Михаилу Павловичу.

Петрашевскому было в то время двадцать семь лет. Почти ровесником ему был Н. А. Спешнев, очень выдающийся по своим способностям, впоследствии приговоренный к смертной казни. Н. А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотою. С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя. Замечательно образованный, культурный и начитанный, он воспитывался в Лицее, принадлежал к очень зажиточной дворянской семье и был сам крупным помещиком. Романическое происшествие в его жизни заставило его провести несколько лет во Франции в начале и середине сороковых годов. Когда ему был 21 год, он гостил в деревне у своего приятеля, богатого помещика С., и влюбился в его молодую и красивую жену. Взаимная страсть молодых людей начала принимать серьезный оборот, и тогда Спешнев решил покинуть внезапно дом С-х, оставив предмету своей страсти письмо, объясняющее причины его неожиданного отъезда. Но госпожа С. приняла не менее внезапное решение: пользуясь временным отсутствием своего мужа, она уехала из своего имения, разыскала Спешнева и отдалась ему навсегда... Уехали они за границу без паспортов и прожили несколько лет во Франции, до той поры, пока молодая и страстная беглянка не умерла, окруженная трогательными попечениями своего верного любовника.

Эта жизненная драма наложила на Спешнева неизгладимый отпечаток: Спешнев обрек себя на служение гуманитарным идеям. Всегда серьезный и задумчивый, он поехал после этого прежде всего в свое имение, где приложил заботы к улучшению быта своих крестьян, но скоро убедился, что главным средством к такому улучшению может служить только освобождение от крепостной зависимости и что такая крупная реформа может осуществиться не иначе, как по инициативе верховной власти.

Шестилетнее пребывание во Франции выработало из него типичного либерала сороковых годов: освобождение крестьян и народное представительство сделались его идеалами. Обладая прекрасным знанием европейских языков и обширною эрудицией, он уже во время своего пребывания во Франции увлекался не только произведениями Жорж Занда и Беранже, философскими учениями Огюста Конта, но и социалистическими теориями Сен-Симона, Овена и Фурье; однако, сочувствуя им как гуманист, Спешнев считал их неосуществимыми утопиями. Получив амнистию за свой беспаспортный побег за границу, он прибыл в Петербург и, найдя в кружке Петрашевского много лиц, с которыми сходился во взглядах и идеалах, сделался одним из самых выдающихся деятелей этого кружка. Будучи убежден, что для воспринятия идеи освобождения крестьян и народного представительства необходимо подготовить русское общество путем печатного слова, он возмущался цензурным его притеснением и первый задумал основать свободный заграничный журнал на русском языке, не заботясь о том, как он попадет в Россию. Спешнев непременно бы осуществил его предприятие, если бы не попал в группу лиц, осужденных за государственное преступление.

Пробыв шесть лет в каторге и потеряв свое имение, перешедшее при лишении его всех прав состояния к его сестре, Спешнев был помилован с возвращением ему прав состояния только при вступлении на престол императора Александра II. Верный своим идеалам, он с восторгом следил за делом освобождения крестьян и после 19 февраля 1861 года сделался одним из лучших мировых посредников первого призыва. В этом звании я видел его в 1863 году в первый раз после его осуждения: он казался, несмотря на то что был еще в цвете лет (ему было сорок два года), глубоким, хотя все еще величественным старцем.

Выдающимися лицами в кружке были братья Дебу, из которых старший, Константин, был начальником отделения в азиатском департаменте министерства иностранных дел. В противоположность Спешневу, они не имели корней в земле, а принадлежали к столичной бюрократической интеллигенции. Оба Дебу окончили курс университета и в 1848 году уже занимали административные должности в министерстве иностранных дел. Как и многие либеральные чиновники того времени, хорошо образованные и начитанные, они отдались изучению экономических и политических наук и поставили себе идеалом отмену крепостного права и введение конституционного правления. Но о революционном способе достижения этих идеалов оба Дебу и не думали. Они примкнули к кружку Петрашевского потому, что встретили в нем много людей, сочувствовавших их идеалам, и живой обмен мыслей с людьми, гораздо лучше их знающими быт русского народа. Старший Дебу слишком хорошо изучил историю французской революции, а с другой стороны, имел уже слишком большую административную опытность, чтобы не знать, что в то время в России революции произойти было неоткуда. Столичной интеллигенции предъявлять какие бы то ни было желания, а тем более требования было бы напрасно и даже безумно, а народ, порабощенный тою же, но земскою, интеллигенцией, был связан по рукам и ногам крепостным правом.

При всем том движение, происходившее в конце сороковых годов во всей Европе, находило себе отголосок и встречало сочувствие именно в столичной интеллигенции не только Петербурга, но и Москвы, и ее настроение тогда выразилось очень определенно в следующих стихах И. Аксакова:

................................

Вставала Венгрия, славянские народы...

Все оживало, шло вперед;

Тогда мы слушали с восторженным вниманьем

Далекий шум святой борьбы,

Дрожала наша грудь тревожным ожиданьем

Перед решением судьбы.

Мы братьев видели в защитниках свободы,

Мы не могли их не любить...

Могучий дух тогда воспламенял народы!

И нас он мог ли не пленить?

Но подобные братьям Дебу либеральные интеллигентные бюрократы того времени (а их было много) только прислушивались с восторженным вниманием к далекому шуму борьбы за свободу, а сами никакой борьбы не затевали и революционерами не были, ограничиваясь борьбою за некоторую свободу печатного слова.

Самым оригинальным и своеобразным из группы осужденных был Ф. М. Достоевский, великий русский писатель-художник.

Данилевский и я познакомились с двумя Достоевскими в то время, когда Федор Михайлович сразу вошел в большую славу своим романом "Бедные люди", но уже рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать чаще кружки Петрашевского и Дурова. В это время Достоевский, по обыкновению, боролся с нуждою. Успех "Бедных людей" сначала доставил ему некоторые материальные выгоды, но затем принес ему в материальном же отношении более вреда, чем пользы, потому что возбудил в нем неосуществимые ожидания и вызвал в дальнейшем нерасчетливые затраты денег. Неуспех следующих его произведений, как, например, "Двойник", над которым он так много работал, и "Хозяйка", от которой так много ожидал, привел его к заключению, что слава, по выражению Пушкина, только


      ........яркая заплата
      На ветхом рубище певца.

Биография Достоевского прекрасно разработана, но с двумя выводами некоторых его биографов я никак не могу согласиться. Первое — это то, что Достоевский будто бы был очень начитанный, но необразованный человек. Мы знали близко Достоевского в 1846—1849 годах, когда он часто приходил к нам и вел продолжительные разговоры с Данилевским. Я утверждаю вместе с О. Ф. Миллером, что Достоевский был не только начитанным, но и образованным человеком. В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично до поступления его в шестнадцатилетнем возрасте в высшее учебное заведение — Инженерное училище, в котором он также систематически изучал с полным успехом, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику и технические предметы, относящиеся до инженерного искусства. Он окончил курс в 1843 году, двадцати двух лет от роду. Таким образом, это было хотя и специальное, но высшее и систематическое образование, которому широким дополнением служила его начитанность. Если принять в соображение, что он с детских лет читал и много раз перечитывал всех русских поэтов и беллетристов, а историю Карамзина знал почти наизусть, что, изучая с большим интересом французских и немецких писателей, он увлекался в особенности Шиллером, Гете, Виктором Гюго, Ламартином, Беранже, Жорж Зандом, перечитал много французских исторических сочинений, в том числе и историю французской революции Тьера, Минье и Луи Блана и "Cours de philosophie positive" Огюста Конта, что читал и социалистические сочинения Сен-Симона и Фурье, то нельзя было не признать Ф. М. Достоевского человеком образованным. Во всяком случае, он был образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя.

Но всего менее я могу согласиться с мнением биографов, что Ф. М. Достоевский был "истерически-нервным сыном города". Истерически-нервным он действительно был, но был им от рождения и остался бы таким, если бы даже никогда не выезжал из деревни, в которой пробыл лучшие годы своего детства.

В эти-то годы он был ближе к крестьянам, их быту и всему нравственному облику русского народа, чем не только интеллигентные и либеральные столичные бюрократы, никогда не бывавшие в деревне в свои детские и юношеские годы, но даже, может быть, и многие из зажиточных столичных столбовых русских дворян, например, граф Алексей Толстой, граф Соллогуб и даже Тургенев (последний ближе познакомился с деревнею уже в более поздний период своей жизни, во время своих охотничьих экскурсий), которых родители намеренно держали вдали от всякого общения с крестьянами.

Стоит вспомнить показания Андрея Михайловича Достоевского о детстве его брата, слышанное нами сознание самого Ф. М. Достоевского о том, что деревня оставила на всю его жизнь неизгладимые впечатления, и его собственные рассказы о крестьянине Марее и страстные сообщения на вечерах Петрашевского о том, что делают помещики со своими крестьянами, его идеалистическое отношение к освобождению крестьян с землею и, наконец, его глубокую веру в русский народ, разумея под таковым сельское население — крестьян, чтобы убедиться в том, что Ф. М. Достоевский был сыном деревни, а не города.

Особенностью высокохудожественного творчества Ф. М. Достоевского было то, что он мог изображать, притом с необыкновенной силою, только тех людей, с которыми освоился так, как будто бы влез в их кожу, проник в их душу, страдал их страданиями, радовался их радостями. Таким он был, когда еще в детские годы привез жбан воды жаждущему ребенку и когда помогал крестьянам в их работах. Когда же он впервые писал свой роман "Бедные люди", то у него случайно не было под рукою другого объекта для его творчества, кроме "городского разночинца-пролетария".

Но сам Достоевский не был ни разночинцем, ни пролетарием. Он чувствовал себя дворянином даже и на каторге, и не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли; вот хотя бы, например, его запросы отцу на лагерные расходы. Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты доходили до 3000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на лагерь, и я не тяготился безденежьем.

По окончании Инженерного училища, до выхода своего в отставку, Достоевский получал жалованье и от опекуна, всего пять тысяч рублей ассигнациями, а я получал после окончания курса в военно-учебном заведении и во время слушания лекций в университете всего тысячу рублей ассигнациями в год.

Только в первый год после выхода в отставку (1844) и до успеха его "Бедных людей" Достоевский мог быть в действительной нужде, потому что уже не имел ничего, кроме своего литературного заработка. Н. Я. Данилевский, не имея ничего и ничего ниоткуда не получая, жил таким же заработком с 1841 по 1849 год и не был в нужде, хотя тот же Краевский оплачивал его статьи меньшей платою, чем беллетристические произведения Достоевского. Но хроническая, относительная нужда Достоевского не прекращалась и после того, как он в 1845 году вошел сразу в большую славу: когда мы с ним сблизились, он жил "предвосхищением вещественных получений", а с действительной нуждою познакомился разве только после выхода из каторги с 1854 года. По возвращении в 1859 году из ссылки, Достоевский вошел уже окончательно в свою столь заслуженную славу, и хотя все еще нуждался в средствах, но не был, однако, и не мог быть пролетарием.

О том, какое несомненное влияние имело на Достоевского его пребывание на каторге, я буду говорить в другом месте. Здесь же могу сказать только то, что революционером Достоевский никогда не был и не мог быть, но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем, о чем, впрочем, почти никто из кружка Петрашевского и не помышлял.

Помоложе Достоевского был уже составивший себе имя как лирический поэт Алексей Николаевич Плещеев. Он был блондин, приятной наружности, но "бледен был лик его туманный"... Столь же туманно было и направление этого идеалиста в душе, человека доброго и мягкого характера. Он сочувствовал всему, что казалось ему гуманным и высоким, но определенных тенденций у него не было, а примкнул он к кружку потому, что видел в нем более идеалистические, чем практические стремления. В кружке Петрашевского он получил прозвание Andrй Chenier.

Младший из всех осужденных был Кашкин, лицеист XV курса, только что окончивший Царскосельский лицей и до того получивший прекрасное домашнее образование, так как принадлежал к зажиточной дворянской семье, владевшей значительными поместьями. Кашкин был в высшей степени симпатичный молодой человек с очень гуманными воззрениями. Одним из главных идеалов жизни он ставил себе освобождение крестьян. Верный этому идеалу, он, так же как Спешнев, после 1861 года сделался мировым посредником первого призыва.

Григорьев, Момбелли, Львов и Пальм были офицеры гвардейских полков.

Три первые отличались своей серьезной любознательностью. Они перечитали множество сочинений, собранных Петрашевским в его "библиотеке запрещенных книг", которой он хотел придать общественный характер и сделать доступною. Он радовался присутствию в своем кружке офицеров и возлагал надежду на их пропаганду не между низшими чинами, о чем никто и не думал, кроме разве автора, впрочем, очень умеренной "Солдатской беседы" Григорьева, а между своими товарищами, которые принадлежали к лучшим в России дворянским фамилиям.

Четвертый из гвардейских офицеров — Пальм, человек поверхностный и добродушный, примкнул к кружку по юношескому увлечению, безо всякой определенной цели.

Из группы осужденных, кроме Петрашевского, разве только одного Дурова можно было считать до некоторой степени революционером, то есть человеком, желавшим провести либеральные реформы путем насилия. Однако между Петрашевским и Дуровым была существенная разница. Первый был революционером по призванию; для него революция не была средством к достижению каких бы то ни было определенных результатов, а целью; ему нравилась деятельность агитатора, он стремился к революции для революции. Наоборот, для Дурова революция, по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем. Для него это тем более было необходимо, что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка (дуровцев), нераздельного, но и не слившегося с кружком Петрашевского. Известно, что, когда Дуров и Достоевский очутились на каторге в одном "Мертвом доме", они оба пришли к заключению, что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению.

Из лиц, близких кружку Петрашевского (я повторяю — к кружку, потому что организованного, хотя бы и тайного, общества в этом случае никогда не было), не внесены были следственной комиссиею в группу осуждаемых еще двое только потому, что они окончили свою жизнь как раз в то время, когда следственная комиссия только что приступала к своим занятиям. Это были: Валериан Николаевич Майков, принимавший самое деятельное и талантливое участие в издаваемом кружком Петрашевского словаре Кирилова и умерший летом 1847 года от удара в купальне, и Виссарион Григорьевич Белинский (скончавшийся весною 1848 г.), пользовавшийся высоким уважением во всех кружках сороковых годов (где не пропущенные цензурою его сочинения читались с такой жадностью, что член одного из кружков был даже присужден к смертной казни за распространение письма Белинского к Гоголю). Остальные же посетители кружка ускользнули от внимания следствия только потому, что не произносили никаких речей на собраниях, а в свои научные статьи и литературные произведения не вводили ничего слишком тенденциозного или антицензурного, кроме, может быть, Михаила Евграфовича Салтыкова, который, к своему счастию, попал под цензурно-административные преследования ранее начала арестов и был сослан административным порядком в Вятку ранней весною 1848 года.

Уже в конце апреля 1849 года быстро разнесся между нами слух об аресте Петрашевского и многих лиц, его посещавших, об обыске их квартир, об обвинении их в государственном преступлении. Мы в особенности были огорчены арестом Спешнева, Достоевского, Плещеева и Кашкина, так же как и некоторых лиц, впоследствии освобожденных, как, например, Беклемишева, молодая жена которого сильно заболела и, сколько мне помнится, умерла от испуга, а также Владимира Милютина, при обыске квартиры которого была взята секретная записка, представлявшая отчет министру государственных имуществ, графу Киселеву, А. П. Заблоцкого-Десятовского по секретной командировке для исследования отношений помещиков к крепостным в разных частях России. Записка эта была первым весьма смелым обвинительным актом против крепостного права в России, и чтение ее произвело сильное впечатление в кружках, стремившихся к освобождению крестьян. Из Милютиных только один Владимир часто посещал кружок Петрашевского. Братья его, будучи родными племянниками графа Киселева, очень опасались, чтобы нахождение в кружке. Петрашевского записки Заблоцкого не послужило к аресту многих лиц, тем более что записка эта не была известна императору Николаю I, которому Киселев не решился представить ее, так как заметил в государе с 1848 года сильное охлаждение стремлений освободить крестьян из крепостной зависимости. На семейном совете Милютиных решено было постараться получить как-нибудь записку обратно, для того чтобы она не попала в руки следственной комиссии. Поручение это было возложено на самого осторожного и осмотрительного из семейства, Дмитрия Алексеевича (впоследствии графа и фельдмаршала). Милютин, бывший тогда полковником Главного штаба, отправился к очень уважавшему графа Киселева князю Александру Федоровичу Голицыну, бывшему статс-секретарем комиссии принятия прошений и назначенному самим государем членом следственной комиссии. К счастью, князь Александр Федорович был страстный любитель редких манускриптов. На предложенный Д. А. Милютиным в самой деликатной форме вопрос о том, не встретился ли князю в делах следственной комиссии манускрипт записки Заблоцкого о положении в разных губерниях России крепостных крестьян, кн. А. Ф. Голицын не ответил ни слова, но пригласил Милютина в свою спальню и, открыв потайной шкаф, показал ему лежавший в одном из ящиков шкафа манускрипт со словами: "Читал я один. Пока я жив — никуда отсюда не выйдет". <...>

Через месяц (в декабре 1849 г.) потрясающее впечатление произвел на меня суровый приговор, постигший всех лиц, окончательно осужденных судною комиссией. Все они одинаково были приговорены к смертной казни и выведены 22 декабря 1849 года на эшафот, устроенный на Семеновском плацу. <...>

Передо мною, естественно, возник вопрос: в чем же, собственно, состояло преступление самых крайних из людей сороковых годов, принадлежавших к посещаемым нами кружкам, и в чем состояло их различие от всех остальных, не судившихся и не осужденных?

Живо вспоминаю, с каким наслаждением стремились мы к облегченному нам основательным знанием европейских языков чтению произведений иностранной литературы, как строго научной, философской, исторической, экономической и юридической, так и беллетристической и публицистической, конечно в оригинале и притом безо всяких до абсурда нелепых цензурных помарок и вырезок, и в особенности тех серьезных научных сочинений, которые без достаточных оснований совсем не пропускались цензурою. Не изгладится из моей памяти, как отрадно было самым талантливым писателям из нашей среды выливать перед нами всю свою душу, читая нам как свои произведения, так и произведения самых любимых нами других современных писателей не в том виде, как они выходили обезображенными из рук тогдашней цензуры, а в том виде,


      Как песнь зарождает души глубина.

Как охотно и страстно говорили многие из нас о своих стремлениях к свободе печатного слова и к такому идеальному правосудию, которое превратило бы Россию из полицейского государства в правовое! И, прислушиваясь к таким свободным речам, мы радовались тому, что "по воздуху вихрь свободно шумит", не сознавая, "откуда и куда он летит". Конечно, были в произносимых перед нами речах и увлечения, при которых случалось, что и "минута была нашим повелителем". Но все-таки, чувствуя, что самое великое для России может произойти от освобождения крестьян, мы желали достичь его не путем революции, а "по манию царя".

Таково было общее настроение людей сороковых годов, сходившихся в то время в либеральных кружках Петрашевского и других. Присужденные к смертной казни мало чем отличались по своему направлению и стремлениям от других. Только на одного Петрашевского можно было указать как на несколько сумасбродного агитатора, старавшегося при всех возможных случаях возбуждать знакомых и незнакомых с ним лиц против правительства. Все же остальные, сходившиеся у него и между собою, не составляли никакого тайного общества и не только не совершали, но и не замышляли никаких преступных действий, да и не преследовали никаких определенных противогосударственных целей, не занимались никакой преступной пропагандою и даже далеко не сходились между собою в своих идеалах, как показали впоследствии отношения заключенных в одной и той же арестантской роте Достоевского и Дурова.

Единственное, что могло бы служить судебным обвинением, если бы было осуществлено, было бы намерение издавать за границей журнал на русском языке без цензурных стеснений и без забот об его распространении в России, куда он неминуемо проник бы сам собою. Но и к осуществлению этого предположения не было приступлено, и оно осталось даже совершенно неизвестным следственной комиссии. Затем единственным обвинением оставалось только свободное обращение в кружке Петрашевского запрещенных книг и некоторая формальность, введенная в беседы только в последние годы на вечерах Петрашевского, а именно — избрание при рассуждениях о каких бы то ни было предметах председателя, который с колокольчиком в руках давал голос желающим говорить. Потрясающее на меня впечатление произвело присуждение к смертной казни целой группы лиц, вырванных почти случайно из кружка, в действиях и даже убеждениях которых я не мог, по совести, найти ничего преступного. Очевидно, что в уголовном уложении, в законе о смертной казни и вообще о политических преступлениях было что-то неладное...

ИЗ ТОМА 2 — "ПУТЕШЕСТВИЕ В ТЯНЬ-ШАНЬ"

В Семипалатинске, где мне не было никакого дела, кроме посещения губернатора, так как я ему был рекомендован генерал-губернатором, и где город, как и ближайшие его окрестности, не представляли для меня интереса, я определил пробыть только сутки. При этом я встретил самый предупредительный прием со стороны губернатора, генерал-майора Главного штаба Панова, который, будучи предупрежден о моем приезде, выслал мне навстречу своего адъютанта, блестящего армейского офицера Демчинского, любезно пригласившего меня остановиться у него, так как в Семипалатинске в то время никаких гостиниц не было. Но всего более обрадовал меня Демчинский деликатно устроенным сюрпризом: он мне представил совершенно неожиданно у себя на квартире одетого в солдатскую шинель дорогого мне петербургского приятеля Федора Михайловича Достоевского, которого я увидел первым из его петербургских знакомых после его выхода из "Мертвого дома". Достоевский наскоро рассказал мне все, что ему пришлось пережить со времени его ссылки. При этом он сообщил мне, что положение свое в Семипалатинске он считает вполне сносным, благодаря добрым отношениям к нему не только своего прямого начальника, батальонного командира, но и всей семипалатинской администрации. Впрочем, губернатор считал для себя неудобным принимать разжалованного в рядовые офицера как своего знакомого, но не препятствовал своему адъютанту быть с ним почти в приятельских отношениях. Надо заметить, что в Сибири вообще к находившимся уже на свободе ссыльным или поднадзорным начальство в то время относилось благодушно. Так "завсегдатаем" у генерала Панова, составлявшим по вечерам постоянную его партию в вист, был медик, который вместе с тем наблюдал за слабым здоровьем губернатора. Когда вышел коронационный манифест Александра II, Панову было сообщено официально, что с этого медика, достигшего по его представлениям чина статского советника, снимается надзор полиции, о существовании которого губернатор узнал по этому поводу впервые, полагая, как он сказал мне в шутку, что со времени его назначения губернатором не медик состоял под его надзором, а, наоборот, он состоял под надзором медика.

Федор Михайлович Достоевский дал мне надежду, что условится со мной, при моем обратном проезде, посетить меня на моих зимних квартирах в Барнауле, списавшись со мной по этому предмету заранее.

Выехав из Семипалатинска 6 августа, я направился в своем тарантасе по почтовой пикетной дороге в город Копал. В это время путешественники не могли иначе ездить по этой дороге, как с конвоем от двух до пяти казаков. Станции по дороге состояли из выстроенных в степи на расстоянии от двадцати пяти до тридцати пяти верст один от другого домиков из необожженного кирпича и занятых пикетом из двенадцати казаков. Лошадей на этих станциях содержалось немного, а в случае необходимости они брались прямо из табунов кочующих вблизи киргизов. Пойманную в табуне тройку, не видевшую никогда упряжи, запрягали так, что лошадям завязывали глаза и ставили их мордой к тарантасу, а потом уже повертывали как следует и, когда все было готово, снимали с глаз лошадей повязки и пускали всю упряжку по дороге. Лошади мчались, как бешеные, по степи. Казак-кучер не старался даже их удерживать, но верховые казаки мчались по обе стороны тарантаса и только отгоняли тройку от опасных мест, соблюдая общее направление. Промчавшись таким образом верст десять, лошади, значительно утомившись, бежали уже ровнее и спокойнее, и ими легко было управлять.

6 августа, около полудня, я подъехал с Демчинским к переправе через Иртыш, где нас уже ждал мой тарантас и где нас встретил Ф. М. Достоевский. Переправа была довольно продолжительная, потому что летом вместо одной их бывает две: одна через семипалатинский рукав Иртыша, а другая — через самый Иртыш. Переехав через обе переправы, простился со старым и новым своими приятелями, получив от них искренние пожелания успеха, и сел в свой тарантас, тронувшийся в путь в сопровождении четырех конвойных. Вид из-за Иртыша на Семипалатинск был привлекательнее внутренности города, состоявшего из некрасивых деревянных домов и растянутого вдоль берега реки. Направо торчали острые верхушки пяти или шести некрасивых деревянных минаретов, а налево возвышались лучшие в то время каменные строения города: белый каменный госпиталь и единственная кирпичная православная церковь. Еще левее тянулась вдоль берега длинная казацкая слобода, состоявшая из таких же невзрачных деревянных домов, как и город. В то время (в 1856 г.) в городе было менее девяти тысяч жителей; к концу века число их почти учетверилось (до тридцати пяти тысяч). Не было в городе в то время и никаких древесных насаждений. Все заречное левое прибрежье Иртыша, песчаное и пыльное, имело вид совершенной пустыни, и только на островах реки были видны высокие деревья — осины и тополи.

В Копале я пробыл только один день и распростился с дорогим мне Абакумовым, которому был обязан своей интересной поездкой в Кульджу, и после трехдневного беспрерывного переезда по почтовому тракту вернулся в Семипалатинск, где остановился по-прежнему у радушного Демчинского, и на этот раз, пробыв у него дней пять, имел отраду проводить целые дни с Ф. М. Достоевским.

Тут только для меня окончательно выяснилось все его нравственное и материальное положение. Несмотря на относительную свободу, которой он уже пользовался, положение было бы все же безотрадным, если бы не светлый луч, который судьба послала ему в его сердечных отношениях к Марье Дмитриевне Исаевой, в доме и обществе которой он находил себе ежедневное прибежище и самое теплое участие.

Молодая еще женщина (ей не было и тридцати лет), Исаева была женой человека достаточно образованного, имевшего хорошее служебное положение в Семипалатинске и скоро, по водворении Ф. М. Достоевского, ставшего к нему в приятельские отношения и гостеприимно принимавшего его в своем доме. Молодая жена Исаева, на которой он женился еще во время своей службы в Астрахани, была астраханская уроженка, окончившая свой курс учения с успехом в Астраханской женской гимназии, вследствие чего она оказалась самой образованной и интеллигентной из дам семипалатинского общества. Но независимо от того, как отзывался о ней Ф. М. Достоевский, она была "хороший человек" в самом высоком значении этого слова. Сошлись они очень скоро. В своем браке она была несчастлива. Муж ее был недурной человек, но неисправимый алкоголик, с самыми грубыми инстинктами и проявлениями во время своей невменяемости. Поднять его нравственное состояние ей не удалось, и только заботы о своем ребенке, которого она должна была ежедневно охранять от невменяемости отца, поддерживали ее. И вдруг явился на ее горизонте человек с такими высокими качествами души и с такими тонкими чувствами, как Ф. М. Достоевский. Понятно, как скоро они поняли друг друга и сошлись, какое теплое участие она приняла в нем и какую отраду, какую новую жизнь, какой духовный подъем она нашла в ежедневных с ним беседах и каким и она в свою очередь служила для него ресурсом во время его безотрадного пребывания в не представлявшем никаких духовных интересов городе Семипалатинске.

Во время моего первого проезда через Семипалатинск в августе 1856 года Исаевой уже там не было, и я познакомился с ней только из рассказов Достоевского. Она переехала на жительство в Кузнецк (Томской губернии), куда перевели ее мужа за непригодность к исполнению служебных обязанностей в Семипалатинске. Между нею и Ф. М. Достоевским завязалась живая переписка, очень поддерживавшая настроение обоих. Но во время моего проезда через Семипалатинск осенью обстоятельства и отношения обоих сильно изменились. Исаева овдовела и хотя не в состоянии была вернуться в Семипалатинск, но Ф. М. Достоевский задумал о вступлении с ней в брак. Главным препятствием к тому была полная материальная необеспеченность их обоих, близкая к нищете.

Ф. М. Достоевский имел, конечно, перед собой свои литературные труды, но еще далеко не вполне уверовал в силу своего могучего таланта, а она по смерти мужа была совершенно подавлена нищетой.

Во всяком случае, Ф. М. Достоевский сообщил мне все свои планы. Мы условились, что в самом начале зимы, после моего водворения в Барнауле, он приедет погостить ко мне и тут уже решит свою участь окончательно, а в случае если переписка с ней будет иметь желаемый результат и средства позволят, то он поедет к ней в Кузнецк, вступит с ней в брак, приедет ко мне уже с ней и ее ребенком в Барнаул и, погостив у меня, вернется на водворение в Семипалатинск, где и пробудет до своей полной амнистии.

Этими предположениями и закончилось мое свидание с Федором Михайловичем и путешествие 1856 года, и я вернулся на зимовку в Барнаул в начале ноября 1856 года.

В январе 1857 года я был обрадован приездом ко мне Ф. М. Достоевского. Списавшись заранее с той, которая окончательно решилась соединить навсегда свою судьбу с его судьбой, он ехал в Кузнецк с тем, чтобы устроить там свою свадьбу до наступления Великого поста. Достоевский пробыл у меня недели две в необходимых приготовлениях к своей свадьбе. По нескольку часов в день мы проводили в интересных разговорах и в чтении, глава за главой, его в то время еще не оконченных "Записок из Мертвого дома", дополняемых устными рассказами.

Понятно, какое сильное, потрясающее впечатление производило на меня это чтение и как я живо переносился в ужасные условия жизни страдальца, вышедшего более чем когда-либо с чистой душой и просветленным умом из тяжелой борьбы, в которой "тяжкий млат, дробя стекло, кует булат". Конечно, никакой писатель такого масштаба никогда не был поставлен в более благоприятные условия для наблюдения и психологического анализа над самыми разнообразными по своему характеру людьми, с которыми ему привелось жить так долго одной жизнью. Можно сказать, что пребывание в "Мертвом доме" сделало из талантливого Достоевского великого писателя-психолога.

Но не легко достался ему этот способ развития своих природных дарований. Болезненность осталась у него на всю жизнь. Тяжело было видеть его в припадках падучей болезни, повторявшихся в то время не только периодически, но даже довольно часто. Да и материальное положение его было самое тяжелое, и, вступая в семейную жизнь, он должен был готовиться на всякие лишения и, можно сказать, на тяжелую борьбу за существование.

Я был счастлив тем, что мне первому привелось путем живого слова ободрить его своим глубоким убеждением, что в "Записках из Мертвого дома" он уже имеет такой капитал, который обеспечит его от тяжкой нужды, а что все остальное придет очень скоро само собой. Оживленный надеждой на лучшее будущее, Достоевский поехал в Кузнецк и через неделю возвратился ко мне с молодой женой и пасынком в самом лучшем настроении духа и, прогостив у меня еще две недели, уехал в Семипалатинск.

После отъезда Достоевского главной моей заботой был своевременный переезд в конце зимы в Омск для переговоров с генерал-губернатором и с ранней весны для обеспечения твердо задуманного мной путешествия 1857 года в глубь уже открытого мной для научных исследований Тянь-Шаня.

Выехал я из Омска 21 апреля вечером на почтовых. За городом дорога почти обсохла, но местами были снежные поляны. Ночь и утро были холодны и пасмурны. Только к двум часам пополудни 22-го просияло солнце и потеплело, но кое-где были видны еще замерзшие изгибы Иртыша, на берегах которого поднимались высокие песчаные яры; кругом расстилалась голая, однообразная степь, в которой органическая природа еще не просыпалась.

23 апреля поутру я был в Чернорецкой станице. Погода была ясная и довольно теплая. Через замерзший Иртыш с трудом переправляли мою повозку. В Ямышевской станице я видел старые чугунные пушки и ядра, свидетельствовавшие о прежнем стратегическом значении этой крепости.

24 апреля утром я был в Грачевской станице. Утром шел дождь, но к одиннадцати часам погода разгулялась и сделалось жарко. На южной стороне Иртыша расстилалась унылая степь, но далее подошел к нему с севера сосновый бор.

26 апреля к вечеру я уже доехал до Семипалатинска на колесах. В Семипалатинске я увидел Достоевского в самом лучшем настроении: надежды на полную амнистию и возвращение ему гражданских прав были уже несомненны; тяготила его еще только необеспеченность его материального положения.

Hosted by uCoz