Л. X. СИМОНОВА-ХОХРЯКОВА

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ФЕДОРЕ МИХАЙЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ

<...> Глубоко уважая покойного как писателя и зорко следя за его произведениями, я имела счастие знать его и как человека, как прекрасного семьянина, обожаемого детьми и супругою — этим добрым гением Достоевского, оберегавшим каждый волос на голове его, подстерегавшим каждый его вздох.

Федор Михайлович был человек до чрезвычайности впечатлительный, нервный, крайне раздражительный, но добрый, чистосердечный и отзывчивый на каждое искреннее чувство. Быстрые переходы от чрезвычайной ласковости и дружелюбия к взрывам раздражения объясняются его болезненно-потрясенным организмом (вследствие каторги и припадков падучей болезни). Но если в минуты раздражения являлось лицо, искренно преданное ему, с словами чистой приязни и участия, то хотя бы лицо это предстало перед Достоевским в первый раз в жизни, все равно оно делалось тотчас же его другом, на него изливал он всю глубину своей любви к человеку, ему открывал всю горечь, накипевшую в душе. Тут, конечно, и речи не могло быть о церемонных поклонах и избитых речах первого визита. До такой степени он был доверчивым человеком, что к нему можно было прямо прийти и сказать: "Федор Михайлович, я вас ценю и уважаю потому-то и потому-то". Он непременно дружески протянет руку и ответит: "Спасибо! и я люблю вас, потому что уж если вы пришли и сказали мне это так просто и чистосердечно, то, стало быть, вы человек добрый и прямодушный". Много людей познакомилось таким образом с Достоевским, особенно женщин. Их тянула к нему сила его слова и глубина мысли. А теперь я расскажу о своем первом посещении и дальнейшем знакомстве моем с Федором Михайловичем, тем более что при этом часто приходилось беседовать с ним о вопросах, близких нашему духовенству.

Очень многие из произведений Достоевского заставляли меня переживать такие минуты, какие пережило наше общество, слушая речь знаменитого писателя в Москве, во время Пушкинского юбилея. Много раз хотелось мне взглянуть на человека, который умеет так потрясать сердцами людей, и убедиться, таков ли он запросто, в своей домашней обстановке, каким кажется в романе или дневнике, то есть автор и человек составляют ли в нем одно и то же. Решаясь пойти к нему, я ужасно волновалась и много раз отступала, зная, что он человек нервный. Однако в апреле 1876 года, с страшно бьющимся сердцем, в сознании всей нелепости своего поступка, я робко вступила в его кабинет.

Он жил тогда на Песках, у Греческой церкви, занимая скромную квартирку в третьем этаже. Как теперь вижу его кабинет, маленький, в одно окно; меблировку составляли кожаный диван, письменный стол, заваленный газетами и книгами, несколько плетеных стульев да небольшой столик у стены. Неизменными атрибутами этого столика были стакан холодного чая да пузырьки с какими-то лекарствами.

Сам он в то время был худой, желтый, кашлял, жаловался на одышку и говорил сиплым голосом, почти шепотом. Не помню, как я объяснила причину своего посещения, да и объяснила ли ее? Ему не нужно было объяснений, он часто с одного взгляда угадывал все, что творилось внутри человека. Помню только, что он взял меня за руку обеими руками, посадил подле себя на диван, просил успокоиться и заговорил о своих "Дневниках" (их тогда вышло три). Узнав, что я их все читала, он остался доволен и стал жаловаться на то, что у нас нет критиков, серьезно и беспристрастно относящихся к делу, что рецензенты наши избрали странный метод для разбора книг, что они не прочитывают сочинений, а слегка пробегают их и высказывают свои мнения или в виде шутки, или в виде брани, относящейся более к личности автора, чем к его произведению.

— Вот мои романы "Идиот" и "Подросток" тоже до сих пор не поняты, — сказал он между прочим.

Тут я вспомнила, что в "Подростке" меня поразила мысль, высказанная им об атеизме. Мысль эта настолько замечательна и оригинальна, что отрывки, дающие понятие о целом, можно привести и здесь.

Речь шла о людях, потерявших веру в Бога.

"И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Осиротевшие люди тотчас стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь одни составляют всё друг для друга... Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга, каждый трепетал бы за жизнь и за счастье каждого" и пр.

Напомнив ему это место "Подростка", я выразила свое удивление по поводу того, что его атеисты напоминают собою идеальнейших христиан.

— Да, — ответил он, — мне бы хотелось, чтобы они были такими, но это мечта. Они без Бога перегрызут горло друг другу, и больше ничего.

Вскоре после того он добавил:

— А ведь и эту мысль они назовут парадоксом. Кто они? Я тогда не знала, но потом, вслушиваясь в частое повторение того же местоимения в связи со смыслом фразы, догадалась, что под этим словом он подразумевает современных ему рецензентов.

Я помню, что старалась успокоить его, и высказала мысль, что публика, несмотря ни на какие рецензии, ценит его, что молодежь его любит, что женщины особенно зорко следят за ним, читают его и глубоко вдумываются. На мысли о женщинах он остановился.

— Я давно слежу за ними, — сказал он, — многие были у меня подобно вам, от других я получил письма.

Он начал говорить каким-то нерешительным, задумчивым тоном, но мало-помалу явилась сперва теплота, потом горячность в суждении, и симпатичные речи о женщинах полились рекою.

Разумеется, я не буду распространяться о всех подробностях знакомства, а перейду прямо сперва к тому свиданию, в котором Федор Михайлович испытывал меня, а затем приведу его мнение по вопросу о второбрачии духовенства. Две эти сцены тогда же мне показались настолько характерны, что я, по приходе домой, тотчас же записала их, а потому имею возможность довольно верно воспроизвести слова Федора Михайловича.

В конце лета того же 1876 года я начала писать уже известный читателям "Церковно-общественного вестника" рассказ "Испорченный" и вздумала поделиться этою новостью с Федором Михайловичем. Он был в то время за границею на водах. Долго я ждала ответа, но ответа не было. Я начала думать, что он просто не удостоивает меня письмом. В сентябре уже кончила рассказ, как вдруг получаю следующую записку с выговором:

"Ваше письмо застало меня в Эмсе на самом выезде. Прибыв в Старую Руссу, я хворал и писал августовский №. Цензура выбросила печатный лист, надо было написать еще лист в самые последние дни, затем переезд из Старой Руссы (дней 10 назад) и искание Вашего адреса. Вы, по дамскому обыкновению, не выставляете Вашего адреса при каждом письме: дескать, он должен знать. Но наизусть знать нельзя, а тетрадка с адресами может затеряться (как и случилось). А потому пишу по первому старому, очень неопределенному адресу и не знаю, дойдет ли?

Про здоровье мое я ничего не могу сказать: кажется, плохо, а больше ничего не знаю. Если придете, то, конечно, переговорим. А теперь очень занят и спешу кончить. Итак, приходите.

Весь Ваш Ф. Достоевский".

Дав время выйти августовскому "Дневнику", я отправилась к Федору Михайловичу. На вопрос мой о здоровье он ответил:

— Плохо. Совсем плохо. За границей не поправился, а еще хуже стало.

И действительно, он страшно изменился. Казался бледным и истомленным. Говорил совсем шепотом, задыхался более прежнего и сильнее кашлял. И по лицу видно было, что он близок к концу — и совсем плох. Мне даже вдруг пришла мысль, что он не доживет до зимы, и эта мысль уколола меня до боли. Чтобы не дать ему понять того, что происходило внутри меня, я по возможности равнодушным тоном сказала:

— Вы, верно, простудились.

— Да, простудился, — сказал он и вдруг на меня рассердился, именно рассердился. Должно быть, за этот равнодушный тон и за такую пустую причину болезни, которую я выставила в виде предположения.

— Да, простудился, — повторил он резко, — давно простудился, и теперь простужаюсь, и потом буду простужаться. Вся жизнь простуда. А теперь вот дошел до того, что не могу по лестнице ходить, одышка страшная.

— Так вот причины-то, вызывающие болезненные явления, и нужно устранять, — сказала я, — это полезнее лекарств.

— То есть какие же тут причины вы видите? — спросил он уже спокойно.

— Да вот первым делом квартиру нужно переменить, чтобы не было этой лестницы.

— А я не хочу, — перебил он меня, — не хочу и не хочу, — и снова рассердился. — Пусть борьба. Мне трудно взбираться, а я нарочно буду — значит, я борюсь. Мне вот нынче трудно выходить, да я почти никуда и не хожу, а вот что — это, должно быть, годы старости подходят — все хочется прилечь, отдохнуть, а после обеда и соснуть, а я борюсь и нарочно, в это-то самое время, вот эти самые ноги, которые не хотят двигаться, заставляю ходить, — и он указал на свои ноги, обутые в довольно узкие сапоги.

Эти фразы звучали болезненно-раздражительно и производили тяжкое впечатление. Мне так и хотелось его донельзя прилично одетую фигуру тут же облечь в халат, туфли и уложить в постель, но я об этом и заикнуться не смела, понимая, что и домашние его, при таком раздражительном настроении его духа, ничего не могли бы поделать. Я поняла, что, идя таким путем, он мучает себя, издевается над собою и наблюдает, насколько у него хватит сил, хотя при этом и сознает, что вследствие непосильной борьбы наступит конец.

— Ну, а вы что написали? — спросил он меня наконец. Я ответила и, подавая рукопись, просила его прочитать и высказать свое мнение.

Он взял рукопись, взглянул на нее мельком и засунул на своем письменном столе под кучи бумаг.

— Хотите, я вам сейчас скажу свое мнение? — проговорил он как-то ядовито и стал пристально смотреть на меня. — Ваша повесть скверно написана, непременно скверно (и на слове "скверно" он делал ударения). Теперь все скверно пишут, — продолжал он с ожесточением, — даже наши знаменитые романисты, ни один ничего порядочного не написал, а напротив, все до единого скверно, и когда спрашивают моего мнения, я так и говорю: скверно! И этим я много врагов себе наживаю. Один известный писатель лет пять тому назад дал мне для прочтения свою повесть, и тогда я сказал, что это скверно. Он сделался заклятым врагом моим. Так у всех самомнение развито, и хотя я потом и похвалил его следующую повесть, только для того, чтобы его утешить, но уж ничто не помогло. Та же повесть, которую я назвал скверною, имела успех, но он все-таки на меня смотрел как на врага и вот недавно еще сказал мне: "А ведь сознайтесь, что вы тогда ошиблись?" — "Нет, говорю, не ошибся, и хоть повесть ваша и имела успех, а все-таки скверная повесть". Он и теперь пишет еще слабее того, но имеет успех. Это, знаете, у них по инерции. Угодил раз публике, а потом и пойдет и пойдет катиться и долго будет катиться. Вот совсем дрянненькая газета, а идет по инерции и еще лет шесть катиться будет. Да и все газеты наши дрянь — воры. Меня положительно обкрадывают. Что ни скажу — говорят: парадокс, а потом, смотрю, мою мысль подцепят и раскрикивают, да еще целиком мои мысли выписывают.

Я слушала и молчала; видела, что человек на всех и на всё озлоблен, и возражать ему в чем бы то ни было или спрашивать объяснений было невозможно, да и не хотелось. Напротив, хотелось лучше весь мир выбранить, только бы успокоить его, а он продолжал:

— И меня они — совсем никто не понимает. Им понятно только то, что у них на глазах совершается, а заглянуть вперед они не только сами по близорукости не могут, но и не понимают, как это другому могут быть ясны, как на ладони, будущие итоги настоящих событий. Да вот еще меня нынче цензура обрезала, статью, где я Петербург по отношению к России Баден-Баденом назвал, целиком вычеркнула, да о восточном вопросе тоже почти всю, а что я о распределении земли говорил, сказали — социализм и тоже не пропустили. А ведь мне это горько, потому что дневники я издаю с целью высказать то, что давно гнездится в голове моей. А вы еще что-нибудь думаете писать? — вдруг обратился он ко мне.

Я отвечала, что начала писать повесть из народного быта, понятным для народа языком и имею целию заставить ею русского простолюдина иначе взглянуть на отношения его к своей женщине, что я думаю издать эту повесть отдельной брошюркой на свой собственный счет, а затем, смотря по тому, как она пойдет, увижу, продолжать дело или нет.

Федор Михайлович пристально посмотрел на меня исподлобья своими светящимися, испытующими глазами и проговорил ядовито:

— Ничего из этого не выйдет, потому что вы и в духе народном не напишете и сбыта не найдете. Все вы какие-то неумелые.

Кто все мы? Я этого не понимала; он продолжал:

— Вот я бы написал, я бы попал в ту точку, в которую требуется, да и напечатал бы двадцать тысяч экземпляров, и все бы тотчас же с руками оторвали. Знаете что? ведь вы нечаянно мою мысль высказали, я еще лет пять тому назад задумал этот план.

— Отчего же вы не привели его в исполнение?

— Не имел времени.

— А теперь?

— А теперь опоздал, потому что вот у вас явилась та же идея.

— Полноте, да разве это может быть помехой?

— Я и теперь не имею времени. Вот связался с этими дневниками, просто закабалил себя. Работы много, а вознаграждение плохое. А я бы сразу мог состояние составить, в короткий срок двадцать пять тысяч капиталу приобрел бы, а теперь вот связан, дневника бросить нельзя, новая полугодовая подписка началась.

— Да неужели писание дневника отнимает у вас все время?

— Все время, — ответил он отрывисто, — едва успеваю. Я поняла, что он испытывает меня, что он предположил во мне то корыстолюбие, которое будто бы от себя высказывает, и думает поддразнить меня. Я замолчала и стала наблюдать за ним.

— У меня вот приятель есть в Москве, — продолжал он, — издатель народных книжек, миллионер, он бы у меня по двадцати тысяч экземпляров за раз брал.

Федор Михайлович замолчал и долго смотрел на меня испытующим взглядом, а я наблюдала его.

— Кроме того, — заговорил он снова, — я и другие пути знаю, а вы ведь, верно, никакого не знаете?

И светящийся проницательный взгляд его снова остановился на выражении моих глаз. Я назвала то лицо, к которому мне советовали обратиться.

— Из этого ничего не выйдет, — проговорил он решающим тоном, серьезным и спокойным. — Этот человек у вас ни одной книжки не купит. Он возьмет на комиссию сколько хотите, а потом при учете и возвратит вам непроданные экземпляры все истрепанными, так что их девать будет некуда. Он так с моим дневником поступил.

Вдруг лицо его засветилось насмешкой, и поддразнивающим тоном он сказал:

— А я знаю секрет, по которому народные книжки сейчас бы разошлись... да нет, к чему свои идеи и планы другим сообщать!

И он сделал вид, как будто бы он хотел наконец высказать мне эти пути, этот секрет, чуть-чуть было не проговорился и вдруг спохватился вовремя и раздумал. Как будто бы я затем и пришла, чтобы выведать у него какие-то пути к приобретению капитала. Я поняла, что он в воображении своем создал какую-то сцену и играл в ней главную роль. Ему казалось, что он судья, а я подсудимая. Но как ни был проницателен Федор Михайлович, а не догадался, что в то время я составляла только публику. Вероятно, это произошло потому, что он наблюдал меня не такою, какова я была, а с точки зрения, им же мне приписанной. Он продолжал говорить странные вещи о своем корыстолюбии и алчности, бросая этим по-прежнему камешки в мой огород, то есть продолжая меня испытывать. А чем резче и ядовитее он говорил, тем мне становилось все более и более жаль его, жаль до боли, до слез. Не знаю, долго ли бы это продолжалось и чем бы кончилось, но я не могла более сносить этой мистификации и встала, чтобы проститься, но при прощанье у меня как-то сорвалось с языка:

— Что это с вами сделалось, Федор Михайлович? Что это вы напустили на себя сегодня? Ведь я этому ничему не верю, и вы все тот же! Сбросьте эту гадкую скорлупу, которую вы на себя накинули.

— Нет, нет! не доспрашивайте меня, — отвечал он. И вдруг ласково-ласково улыбнулся; выражение лица стало доброе, мягкое, глаза засветились прежнею широкою любовью. Он крепко потряс мою руку, близко наклонился ко мне и заговорил торопливым прерывистым шепотом:

— А вы странный человек! И мне ужасно хочется узнать, такова ли вы в самом деле, какою кажетесь? И какой вы судебный следователь! И еще, знаете что? Мне кажется, что мы с вами скоро поссоримся и что с вами легко поссориться.

— Да за что же?

— А вот за этого самого вашего "Испорченного". Вы знаете, чтобы сохранить друзей, никогда не нужно читать их сочинений и высказывать им своих мнений.

— Так выбросите мне мой рассказ назад, а я буду думать, что вы его прочли и что он скверен. Так на том и порешим.

— Нет-нет! Теперь уж он у меня там, далеко лежит, и я уж прочту, прочту непременно.

Провожая меня, он вышел было на площадку сеней. Я втолкнула его назад в прихожую и порекомендовала туфли, халат и диван.

— К чему? Борьба — борьба! — отвечал он.

После этого свидания я дня два мучилась мыслью, что обеспокоила человека больного, раздражительного и занятого прочтением моего рассказа, да еще в рукописи, как будто он не мог прочесть его в печати, если бы сам того захотел. Мысль эта мне до того не давала покоя, что на третий день вечером я отправилась к Федору Михайловичу с целию взять рассказ непрочитанным. Я нашла его лучше прежнего. Хотя цвет лица и был по-прежнему зеленый, но одышки не было заметно и вообще выглядел он бодрее. На мою просьбу возвратить рассказ он молча подал мне рукопись, молча поклонился, а потом укоризненным, но мягким тоном заметил:

— Вы ведь хотели прийти за рассказом в пятницу, а пришли в среду; вы застали меня врасплох.

Мне показалось, что слово "врасплох" означало: "рассказ не прочитан", и, нисколько не удивясь этому, я стала прощаться. Он проводил меня в прихожую, молча смотрел, как я надевала калоши и тальму, и вдруг, когда я взялась за ручку двери, проговорил раздражительно:

— А вы именинница сегодня!

Я остановилась перед ним и не знала, что делать от удивления.

— Да, именинница, на вашей улице праздник, а я в дураках!

Я сказала, что ничего не понимаю.

— Да-да, не понимаете, — сказал он недоверчиво, — вы отлично выдержали, я бы так не сумел. Именинница, поздравляю, а я в дураках. Дескать, наплевать тебе...

И вдруг каким-то умоляющим голосом, протянув ко мне обе руки, заговорил:

— И за что вы меня так обижаете, что я вам сделал, за что выказали вы мне такое пренебрежение?

Теперь я догадалась, в чем дело, и страшно испугалась.

— Ведь я прочел, всю ночь просидел за "Испорченным", — продолжал он, — а вы? дескать, знать не хочу и плюю на твои мнения. И вы выдержали характер, а я в дураках.

Я сбросила калоши и тальму, взяла его за руку, и мы рука об руку прошли через гостиную, вошли снова в кабинет и остановились у письменного стола. Я высказалась, как умела, и старалась его успокоить. Он же очень волновался и говорил как бы торопясь. Рассказ он похвалил и начал разбирать сцену за сценой, улавливая такие мельчайшие черты в характерах действующих лиц, что я была поражена и сама только тогда знакомилась с своим же произведением, так как многое, на что он указывал, вылилось просто нечаянно, инстинктивно. Он много говорил, и чем далее шел, тем более увлекался. Причем все время не выпускал руки моей. В то время когда он от самого рассказа перешел к вопросу, составляющему суть "Испорченного", к вопросу о второбрачии духовенства, в кабинет вошел какой-то господин во фраке и с цилиндром в руках. Господин этот совершенно бесцеремонно подошел к Федору Михайловичу и перебил его.

— А, это вы? — проговорил ему ласково Федор Михайлович и протянул руку, а потом вдруг сухим, резким тоном добавил:

— Ведь вы видите, что мы заняты, и неужели не могли подождать в гостиной? Покорнейше прошу туда.

Здесь хозяин повернулся к своему гостю спиною и стал продолжать высказываться:

— Второбрачие, — заговорил он с прежним жаром, — насущный вопрос духовенства, и вопрос этот вопиет о скорейшем разрешении. Но напрасно, напрасно вы взяли эту тему. Труд ваш даром пропал. Это глас вопиющего в пустыне! Меня тоже просили сказать об этом в дневнике, но я не скажу, потому что не хочу бросать горох в стену. Ничего из этого не выйдет. А почему? почему? — приставал он ко мне, — вы знаете, почему?

И сам же ответил на свой вопрос, расставляя и отчеканивая каждое слово:

— Потому — что — для — разрешения — этого — вопроса — нужно — чтобы — собрался — вселенский — собор. А разве это может быть теперь? Там, может быть после, со временем, когда-нибудь, а теперь тут ни Синод и никакая власть ничего не могут поделать! Вот видите ли? Апостол Павел заповедал иметь одну жену. Они из этого и вывели ошибочное, ложное заключение. А разве апостол Павел был злой человек?

Он остановился и как бы ждал моего ответа. Я молчала.

— Я вас спрашиваю, скажите же: апостол Павел был добрый или злой человек?

— Добрый! — ответила я тоном школьника.

— Ну конечно! Конечно добрый, — заговорил горячо Федор Михайлович, — он эти слова сказал ввиду идолопоклоннического многоженства, то есть чтобы они не имели двух или трех жен одновременно, а вселенский собор этого не принял во внимание и ограничил в этом отношении наше духовенство, поставив его тем в безвыходное положение.

Вошла горничная с докладом о дожидавшемся господине.

— Ах, Боже мой! Не мешайте, пусть подождет, — сказал нетерпеливо Федор Михайлович, но к теме уже не возвращался, а отнесся лично ко мне с следующими словами:

— Да! — я все-таки не знаю, добрый вы или злой человек? Вы для меня ужасно странный человек! А теперь знаете что! Я вспомнил, что моя жена давно желала познакомиться с вами.

Он вышел в домашние комнаты и вывел за руку Анну Григорьевну, а потом взял за руку меня и соединил наши руки, как соединяет отец или мать жениха с невестой. Сам же, отойдя шага на два, с улыбкою смотрел на нас, весь сияя добротою и любовию.

Вот каков был Федор Михайлович!

А теперь я перейду к тому свиданию, где мне пришлось быть свидетельницею одного переворота, совершившегося с ним и уж конечно отразившегося на дальнейшей его деятельности в литературе.

Федор Михайлович был единственный человек, обративший внимание на факты самоубийства; он сгруппировал их и подвел итог, по обыкновению глубоко и серьезно взглянув на предмет, о котором говорил. Перед тем как сказать об этом в "Дневнике", он следил долго за газетными известиями о подобных фактах, — а их, как нарочно, в 1876 году явилось много, — и при каждом новом факте говаривал: "Опять новая жертва, и опять судебная медицина решила, что это сумасшедший! Никак ведь они (то есть медики) не могут догадаться, что человек способен решиться на самоубийство и в здравом рассудке от каких-нибудь неудач, просто с отчаяния, а в наше время и от прямолинейности взгляда на жизнь. Тут реализм причиной, а не сумасшествие".

Следует добавить, что Федор Михайлович грустил о каждом самоубийце, как бы о близком ему человеке. И вот он вдумывается в положение самоубийцы, глубоко проникает в психическое состояние несчастного, рассматривает самые сокровенные изгибы его сердца и все это выливает в IV статье I главы октябрьской книжки "Дневника" за 1876 год, озаглавленной "Приговор". Для того чтобы читатель понял то состояние души Федора Михайловича, о котором я буду говорить и которым закончу свои воспоминания о нем, я должна привести несколько извлечений из "Приговора". Некоторым из читателей эти извлечения будут, может быть, совсем новыми, другим же напомнят давно пережитое впечатление. "Приговор", одно из выдающихся произведений своего пера, Федор Михайлович изложил от лица человека, решившегося на самоубийство, человека, разумеется, не верующего ни в промысл Божий, ни в загробную жизнь, но и вместе с тем человека образованного, не только понявшего, но и уяснившего себе, разумеется по-своему, задачу жизни.

"...В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал. Я сознающий, стало быть страдающий, но я не хочу страдать. Природа, чрез сознание мое, возвещает мне о какой-то гармонии в целом, а я должен подчиниться этому возвещению, должен смириться, принять страдание и согласиться жить. Сознание же мое есть именно не гармония, а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив. Счастливы те, которые похожи на животных по малому развитию их сознания. Они живут охотно для того, чтобы пить, есть, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Я же не могу быть счастлив даже при самой высшей и непосредственной любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же это будет уничтожено: и я, и все счастье это, и вся любовь, и все человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос. А под условием завтра грозящего нуля я не могу принять счастья. Планета наша не вечна, и человечеству такой же миг, как и мне. В этой мысли заключается глубочайшее неуважение природы к человечеству, глубоко мне оскорбительное и невыносимое, так как тут нет виноватого. Наконец, если бы даже предположить эту сказку об устроенном наконец-то на земле человеке на разумных и научных основаниях возможною и поверить грядущему счастью людей, то уж одна мысль о том, что природе необходимо было по каким-то там косным законам ее истязать человека тысячелетия, прежде чем довести до счастия, одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна. Теперь прибавьте к этому, что той же природе, допустившей человека наконец до счастья, почему-то необходимо обратить все это в нуль. И главное, нисколько не скрывая этого от моего сознания. Невольно приходит в голову одна забавная, но невыносимо грустная мысль: ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет? Так как при таком порядке я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию со стороны природы совершенно глупою, то и присуждаю эту природу вместе со мною к уничтожению. А так как природу я истребить не могу, то я истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого".

Прочитав октябрьскую книжку "Дневника", а "Приговор" несколько раз, я поехала к Федору Михайловичу за объяснением.

— Откуда вы взяли этот "Приговор", — сами создали или извлекли суть его откуда-нибудь? — спросила я его.

— Это мое, я сам написал, — ответил он.

— Да вы сами-то атеист?

— Я деист, я философский деист! — ответил он и сам спросил меня: — а что?

— Да ваш "Приговор" так написан, что я думала, что все вами изложенное вы пережили сами.

Я стала говорить о том ужасном впечатлении, которое может производить "Приговор" на читателя. Я сказала ему, что иной человек если и не помышлял о самоубийстве, то, прочтя "Приговор", дойдет до этой идеи; что читатель, сознав необходимость уничтожения или разрушения, может шагнуть еще дальше и прийти к убеждению не только покончить с собою, но и порешить с другими, близкими ему, дорогими людьми и что он не будет в этом виноват, так как в смерти близких желал только их счастья.

— Боже, я совсем не предполагал такого исхода, — сказал он, вскочив с места.

Он начал быстро ходить по комнате, почти бегать, волновался до того, что дошел до какого-то исступления, и то ударял себя в грудь, то хватался за волосы.

— И ведь это не вы первая, — сказал он, остановившись передо мною на одну секунду, — мне уж говорили об этом, и, кроме того, я получил письмо.

И снова забегал, чуть не проклиная себя.

— Меня не поняли, не поняли! — повторял он с отчаянием, потом вдруг сел близко ко мне, взял меня за руку и заговорил быстрым шепотом:

— Я хотел этим показать, что без христианства жить нельзя, там стоит словечко: ergo; оно-то и означало, что без христианства нельзя жить. Как же это ни вы, ни другие этого словечка не заметили и не поняли, что оно означает?

Потом он встал, выпрямился и произнес твердым голосом:

— Теперь я даю себе слово до конца дней моих искупать то зло, которое наделал "Приговором".

Последние произведения Федора Михайловича действительно носили на себе до такой степени религиозный характер, что недруги Достоевского, глумясь над ним, прозвали его ханжой. Но Достоевский не был ханжой...

Hosted by uCoz