ГОД РАБОТЫ С ЗНАМЕНИТЫМ ПИСАТЕЛЕМ (Посвящается памяти Федора Михайловича Достоевского)
Не вдруг мы поняли его,
Но он учить не тяготился
И с нами братски поделился
Богатством сердца своего...
Некрасов. "Несчастные"
На мою долю когда-то выпало редкое счастье — в течение целого года не только часто видеть и слышать Федора Михайловича Достоевского, но и работать с ним вместе за одним и тем же столом, при свете одной и той же типографской лампы. Мне довелось не только читать в двух корректурах "Дневник писателя" 1873 года, по иногда присутствовать при самом его воспроизведении, так как многие страницы этого "Дневника" писались при мне, в разговорах со мною...
Бывают воспоминания, которые, как талисман, предохраняют душу от охлаждения, зачерствения, измельчания и отчаяния. Таковы мои воспоминания об этой поре моей совместной работы с Федором Михайловичем. В течение многих лет хранила я эти воспоминания в их полной неприкосновенности, но от предания их гласности меня удерживала до сих пор чистосердечная неуверенность, что я сумею это сделать как следует. В этом я не уверена и теперь. Но там, где недостает, быть может, искусства, сохранилась все-таки правда, а ведь в ней-то вся суть.
I.
"Двадцатого декабря (1872 года) я узнал, что уже всё решено и что я редактор "Гражданина" — так начинает Федор Михайлович свое "Вступление" ("Дневник писателя" 1873 г.).
И в тот же самый день, вечером, я увидала его впервые в типографии Траншеля, где я читала тогда корректуру этого журнала.
Как сейчас помню я этот вечер!
Это было воскресенье, канун выхода нумера, и я держала последние корректуры, с трудом следя за смыслом их содержания. В самую эту ночь умерла моя мать, в страшных муках, и мне все еще виделась эта бессонная ночь в гинекологическом отделении у Красовского, на Надеждинской, — картина предсмертных страданий, священник, читавший отходную, толпа любопытных больных и сиделок со свечами в руках, последние слова и благословения умирающей и... мое полное одиночество в едва знакомом мне, чужом Петербурге... Не до статей "Гражданина" мне тогда было. Но я считала нечестным манкировать и старалась их понимать.
В конторе я сидела одна, как всегда в воскресенье. Машины, наборные — все это было далеко, за несколько комнат. Кругом меня была — или мне так казалось — тишина, как в могиле. За окнами и в трубах выла метель. Хлопья мокрого снега по временам ударяли в темные стекла. В конторе было и сыро и холодно. Лампа тускло освещала одно только бюро между окон, за которым я работала. И было уже поздно, часов около десяти, когда за наружной дверью, на лестнице — как раз у меня за спиною — раздался тихий, как бы робкий звонок. В эти часы по воскресеньям заходил иногда издатель журнала, читать свою "передовую", — но он звонил иначе: нетерпеливо и резко. Минуту спустя звонок повторился. Сторожа при дверях у Траншеля не было. Отворяли мы сами. И я готовилась уже встать, когда из комнаты литографщика, направо от меня, вышел сонный Herr Крейтенберг и, надевая по дороге сюртук, прошел мимо меня — открыть дверь.
Не помню, как он впустил этого позднего посетителя. Вероятно, он указал ему на соседнюю дверь на лестнице — в квартиру содержателя типографии. Но помню, что, возвращаясь к себе за перегородку, он сказал, проходя мимо меня:
— Достоевский пришел!
"Достоевский!" — как эхо отозвалось у меня в душе. До сих пор мне не приходилось еще встречаться ни с одним настоящим, большим писателем. И сколько мыслей и образов, сколько мучительно-сладких минут пробудило теперь во мне это мимоходом произнесенное имя! Для меня это имя не было пустым звуком. Одно сознание, что Достоевский где-то тут, подле меня, и я, быть может, его сейчас увижу, уже согревало мне душу и наполняло ее безотчетной надеждой на более светлое будущее. Слова "литература", "писатель" означали тогда для меня: жизнь, мысль, свет, упование...
С трепетным замиранием сердца ждала я. Вот-вот, сейчас, сию минуту войдет сюда знаменитый автор "Бедных людей" и "Мертвого дома", творец "Раскольникова" и "Идиота", войдет — и что-то случится со мной небывалое... новое, после будет совсем уж не то, что теперь.
Но никто не входил. И уже долго спустя, когда я почти перестала думать об этом, из комнат слева вышел Траншель вместе с невысоким, среднего роста, господином в меховом пальто и калошах, и оба остановились подле меня у бюро, разговаривая между собою, то есть один задавал короткие и отрывистые вопросы, а другой так же коротко отвечал на них.
Господин в пальто говорил тихим, глухим, как бы расслабленным голосом. Он спрашивал, когда здесь бывает князь М<ещерский>, когда выходит нумер и когда приступают к набору следующего.
Один раз я решилась поднять на него глаза, но, встретив неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд, невольно потупилась и уже старалась на него не смотреть. Я угадывала, что это Достоевский, но все портреты его, какие я видела, и мое собственное воображение рисовали мне совсем другой образ, нисколько не похожий на этот, действительный, который был теперь предо мною.
Это был очень бледный — землистой, болезненной бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным изнуренным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице с впалыми щеками и широким и возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли неудержимо просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был весь точно замкнут на ключ — никаких движений, ни одного жеста, — только тонкие, бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напомнило мне солдат — из "разжалованных", — каких мне не раз случалось видать в моем детстве, — вообще напомнило тюрьму и больницу и разные "ужасы" из времен "крепостного права"... И уже одно это напоминание до глубины взволновало мне душу...
Траншель провожал его до дверей; я смотрела им вслед, и мне бросилась в глаза странная походка этого человека. Он шел неторопливо — мерным и некрупным шагом, тяжело переступая с ноги на ногу, как ходят арестанты в ножных кандалах.
— Знаете, кто это? — сказал мне Траншель, когда захлопнулась дверь. — Новый редактор "Гражданина", знаменитый ваш Достоевский! Этакая гниль! — вставил он с брезгливой гримасой.
Мне показалось это тогда возмутительно грубым, невежественным кощунством. Из всех современных писателей Достоевский был тогда для меня самым мучительным и самым любимым. Но мне, конечно, было известно, что о нем ходили тогда разные толки. В либеральных литературных кружках и в среде учащейся молодежи, где были у меня кое-какие знакомства, его бесцеремонно называли "свихнувшимся", а в деликатной форме — "мистиком", "ненормальным" (что, по тогдашним понятиям, было одно и то же).
Это было время только что замолкнувшего процесса Нечаева и романа "Бесы" в "Русском вестнике". Мы, молодежь, читали речи знаменитых защитников в "Голосе" и "С.-Петербургских ведомостях", и новый роман Достоевского казался нам тогда уродливой карикатурой, кошмаром мистических экстазов и психопатии... А то, что автор "Бесов" принял редакторство в "Гражданине", окончательно восстановило против него многих из прежних его почитателей и друзей.
Но ведь тот же Достоевский так волшебно и сладостно расширял нам сердце и мысли!.. И кто знает, — думалось мне теперь, под впечатлением первой встречи с знаменитым писателем, — может быть, именно он вывел нас всех из нормы и до того пронизал нам душу любовною жалостью, состраданием ко всему страдающему, что нам сделалось тесно в семье и все больное, забитое и приниженное стало нам близко и родственно, как свое! А если так, не все ли равно, как его называют другие?! Он с полным правом мог ответить этим другим, как Торквато Тассо — врачу, присланному лечить его:
Geheilt will ich nicht sein!
Mein Sinn ist krлftig,
Da wлr'ich ja, wie
And're, niedertrлchtig!
Я надеялась, что при более близком знакомстве с Ф. М. Достоевским мне удастся лучше понять его и, может быть, разрешить все эти загадочные для меня противоречия.
II.
Снова увидеть Федора Михайловича мне привелось уже после праздников.
Войдя утром в контору, я застала его сидящим в углу, подле дверей, у стола, за которым обыкновенно работал корректор типографии, и бывший тут же Траншель, как настоящий "cavalier galant" (он был полуфранцуз-полунемец, из обруселых), представил меня Федору Михайловичу:
— Позвольте вас познакомить: это ваш корректор, В. В. Тимофеева. Редактор "Гражданина" — Федор Михайлович Достоевский.
Федор Михайлович встал и, слегка поклонившись, молча подал мне руку. Рука у него была холодная, сухая и как бы безжизненная. Да и все в нем в тот день мне казалось безжизненным: вялые, точно через силу движения, беззвучный голос, потухшие глаза, устремленные на меня двумя неподвижными точками.
Он просидел тогда около часа за чтением корректуры и во все это время не проронил ни звука. Даже перо его бесшумно двигалось по бумаге. Быть может, благодаря этой мертвенной тишине я вдруг почувствовала какую-то неестественно гнетущую меня робость. Я тоже работала, но присутствие его бессознательно смущало меня. Все время, пока он сидел, мне чувствовалось что-то строгое, властное, высшее, какой-то контроль или суд над всем моим существом. И я буквально не смела пошевельнуться, боялась оглянуться в его сторону и вздохнула свободно, только когда он ушел, сдав мне с рук на руки прочитанную им корректуру.
С тех пор я часто стала видать Достоевского в типографии, но свидания наши в первое время ограничивались только взаимными приветствиями при входе и выходе или краткими замечаниями его мне по поводу той или другой корректурной поправки. Я ссылалась тогда на грамматику, а он раздражительно восклицал:
— У каждого автора свой собственный слог, и потому своя собственная грамматика... Мне нет никакого дела до чужих правил! Я ставлю запятую перед что, где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо перед что ставить запятую, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!
— Значит, вашу орфографию можно только угадывать, ее знать нельзя, — возражала я, стараясь лучше понять, чего от меня требуют.
— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — тоном, не допускавшим никаких возражений, сердито сдвигая брови, решал он.
Я умолкала и старалась, насколько умела, угадывать, но внутренно испытывала что-то вроде разочарования. Ни повелительный тон, к которому я совершенно тогда была непривычна, ни брюзгливо-недовольные замечания и раздражительные тревоги по поводу какой-нибудь неправильно поставленной запятой никак не мирились с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе.
Вначале же почти все раздражало его. То — зачем поставили в статье его твердый знак на конце слова однакожъ, когда у него стоит мягкий — однакожь. То — зачем вводное предложение может быть поставлено в запятых, вместо того чтобы — как у французов и в "Русском вестнике" — поставить с черточкой посредине. То, наконец, зачем к нему в "Гражданин" прислали статью о введении звуковой методы в сельские народные школы, когда он слышать равнодушно не может об этой методе...
— Не хочу я, чтобы наших крестьянских детей обучали по этой методе! — с непонятным еще мне тогда ожесточением говорил он. — Это не человеческая метода, а попугайная. Пусть обучают они по этой методе обезьян или птиц. А для людей она совсем не годится. Бб! вв! сс! тт!.. Разве свойственны людям такие дикие звуки? У людей должно быть человеческое название каждой букве. У нас есть свои исторические предания. То ли дело наша старинная азбука, по которой все мы учились! Аз, буки. веди, глаголь, живете, земля! — с наслаждением выговаривал он. — Сейчас чувствуешь что-то живое, осмысленное, как будто физиономия есть своя у каждой отдельной буквы. И неправда это, будто по звуковой они легче выучиваются. Задолбить, может быть, скорей задолбят. Но никакого просвещения от этого не прибавится. Все это одни выдумки! Никогда не поверю.
То же было и с частыми напоминаниями о непреложности его авторских и редакторских корректур. И наконец, он до того запугал меня этою "непреложностью", что я не решилась даже исправить однажды уже несомненную описку его, и полемическая статья Федора Михайловича так и вышла с ошибкой: Кто виноват?" Чернышевского (вместо "Что делать?"). И это вызвало потом упреки автору в незнании "даже заглавия" произведения, по поводу которого он полемизировал.
— Почему же вы не поправили, если знали? — укоризненно заметил мне Федор Михайлович, когда я выразила ему мое сожаление, что допустила эту ошибку.
— Я не смела исправить сама. Вы столько раз говорили мне, что "все должно оставаться так", как стоит у вас в корректуре. И я подумала, что вы могли и умышленно сделать эту описку...
Федор Михайлович подозрительно взглянул на меня и не промолвил ни слова. Может быть, он из этого понял, что и самый дух его "Дневника" остался мне чужд и антипатичен. И он отчасти был прав. У меня в то время была уже самостоятельная работа — я вела бытовую хронику в "Искре", — моим руководителем в этой работе был сотрудник "Отечественных записок" Н. А. Демерт, и, когда я читала теперь в корректуре статьи Достоевского, мне зачастую вспоминались совсем другие взгляды, другие мысли и настроения. С "Гражданином" меня связывала только необходимость в заработке, — по духу же я и сама еще не знала, к какому принадлежу я "лагерю".
Мы искали тогда — и в книгах и в людях, вообще на чужбине, вне нас самих — самого лучшего "лагеря" — не призрачного, не фальшивого и не противного сердцу, такого, где правда была бы не на словах, а на деле, где справедливость царила бы всюду, всегда и для всех.
Но такого лагеря не существовало нигде. Или мы не знали его.
III.
Как-то раз — в конце уже марта — мы работали поздно вдвоем с Федором Михайловичем. Он сидел, как всегда, в углу за столом, а я — рядом с ним, за бюро.
Я сверяла его поправки и, прочитывая отдельные полосы, передавала ему на просмотр и на подпись.
Его "Дневник" в этом нумере был отчасти философского содержания и особенно интересен был для меня потому, что в нем говорилось о выставке картин новой русской школы, которую я только что перед тем ходила смотреть с знакомыми литераторами. Но Федор Михайлович, говоря о некоторых картинах, находил в них совсем не то, что находили эти знакомые мне литераторы.
Они, например, восхищались известной картиной Ге — "Тайная вечеря" — за ее "реализм", за то, что изображаемое в ней событие носит характер такой обыкновенности, как будто дело происходит в наши дни, в Петербурге, где-нибудь на Подьяческой, за ужином в складчину, тайком от полиции, в кухмистерской Митрофанова; за то, что все апостолы на картине — как будто современные "социалисты", Христос — по-нынешнему — "хороший, добрый человек, с экстатическим темпераментом", а Иуда — самый обыкновенный шпион или agent-provocateur, получающий по таксе за каждый донос...
А Достоевский говорил о той же картине: "Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же Мессия, обетованный миру Спаситель, — где же Христос?!"
Они говорили о действительности, как она есть... А Достоевский говорил, что такой действительности "совсем и не существует"... Они хвалили новую школу за то, что она "свободна от идеальничанья, от фальши, лганья"... А Достоевский доказывал, что именно тут-то и кроется фальшь и самое жалкое рабство пред "направлением", так как сути вещей нам знать не дано и во всем, что мы ни изображаем, мы выражаем только самих себя и наши идеи о мире вещей и явлений...
Все это были вопросы, над которыми с особенной жадностью останавливались тогда мои мысли. Христос, христианство — об этом давно уже не говорили в известных слоях нашего общества, по крайней мере в Петербурге. Это напоминало реакцию, "Переписку" Гоголя, вообще "мистицизм", которого страшились тогда, как "жупела"...
Достоевский говорил и о них, то есть о том круге людей и понятий, в котором жила я тогда и который он определял с язвительной складкой на губах — "либералами".
Статья была написана страстно — он, впрочем, все писал страстно, — и эта горячая страстность невольно сообщалась и мне. Я впервые тогда почувствовала на себе неотразимое обаяние его личности. Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они — мои собственные. Было в них что-то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда-то страдавшую за мое "неверие"... и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского.
И вдруг, сама не знаю почему, меня неудержимо потянуло на него оглянуться. Но, повернув слегка голову, я невольно смутилась. Федор Михайлович пристально, в упор смотрел на меня с таким выражением, как будто давно наблюдал за мною и ждал, чтобы я оглянулась...
И когда — далеко уже за полночь — я подошла к нему, чтобы проститься, он тоже встал и, крепко сжав мою руку, с минуту пытливо всматривался в меня, точно искал у меня на лице впечатлений моих от прочитанного, точно спрашивал меня: что же я думаю? поняла ли я что-нибудь?
Но я стояла перед ним как немая: так поразило меня в эти минуты его собственное лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы!
Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти...Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло... И я бессознательно, не отрываясь, смотрела на это лицо, как будто передо мной внезапно открылась "живая картина" с загадочным содержанием, когда жадно торопишься уловить ее смысл, зная, что еще один миг, и вся эта редкая красота исчезнет, как вспыхнувшая зарница. Такого лица я больше никогда не видала у Достоевского. Но в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо.
Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтобы видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем. И эти догадки мои о нем много раз оправдывались впоследствии.
— Измучились вы сегодня! — с нежной, точно родственной лаской заговорил он, провожая меня до дверей и помогая мне надеть верхнее платье. — Поезжайте скорее домой, выспитесь хорошенько, Христос с вами! Да возьмите непременно извозчика, не идите пешком. Еще обидит вас какой-нибудь пьяный нахал.
Он сам запер за мной двери на ключ, так как все кругом уже спали, и я вышла на улицу в каком-то экстазе. Извозчиков близко не было, да и хотелось пройтись после десятичасового сидения, согнувшись над корректурами. Я шла, всю дорогу вспоминая его лицо и тот новый, внезапно раскрывшийся предо мною его внутренний облик... "Какой он умный! Какой он добрый! Какой необыкновенный он человек! — восторженно думала я. — И как они совсем не понимают его!"
Я не чувствовала ни малейшего утомления и, придя домой в три часа, села записывать только что пережитые впечатления. Точно в них заключалось какое-то удивительное сокровище, которое надо было сберечь на всю жизнь. Но мне казалось тогда, что эти впечатления со временем вырастут во что-то большое и важное, что будет нужно и мне и другим.
IV.
Мне приходилось не раз присутствовать при разговорах Достоевского с заходившими в типографию, чтобы видеть его, писателями. Из них помню H. H. Страхова, А. H. Майкова, Т. И. Филиппова, А. У. Порецкого и однажды — Погодина. Помню также Всеволода Соловьева, "милого и замечательного юношу", как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему "блестящую будущность". На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не "милого", но скорее очень занятого собой и своей "блестящею будущностью". Он держал себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным голосом и смотрел все время куда-то вверх, улыбаясь восторженно-счастливой улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: "Какие они счастливые! — видят меня, и так близко!.."
Со всеми, кто бы ни приходил при мне к Федору Михайловичу, он всегда знакомил меня, прибавляя с улыбкой: "Наш корректор", но разговаривать со мною он начал только после той памятной ночи, когда мы впервые поздно работали с ним вдвоем и мне впервые раскрылась духовная личность писателя.
Заговорил он со мной совершенно неожиданно и при самых удручающих для меня обстоятельствах.
Это было в следующее за тем утро, когда мы только что начинали новый нумер, и Федор Михайлович сидел в типографии, беседуя с Т. И. Филипповым о значении письма вселенского патриарха. В контору при них зашел некто NN. Впоследствии мне приходилось встречать его имя в печати. Он поместил даже — не помню где — свои воспоминания о Достоевском, но тогда это был просто юркий молодой человек, довольно смазливой наружности, очень незлобивый и... очень недалекий. Не знаю, зачем он, состоя в кандидатах на судебную должность, посещал типографию Траншеля. Быть может, бедняк просто заходил туда отогреться или в надежде заполучить какой-нибудь заработок. По крайней мере, он часто жаловался тогда на свою нужду и однажды обратился ко мне, умоляя "спасти его от голодной смерти" — просмотреть написанный им рассказ и попросить Г. К. Градовского напечатать его в "Гражданине". Рассказ этот был помещен тогда же "в виде субсидии человеку с высшим образованием", как ответил мне тогдашний редактор журнала. С тех пор этот NN возымел обыкновение — чуть не ежедневно — по дороге в Окружной суд заходить к Траншелю, и непременно со связкой соленых сушек из булочной Филиппова, которые тут же при нас и съедал в виде завтрака, болтая с корректором и со мною.
Корректора в этот день не было — "запил", — и NN с мешком сушек и с обычной своей болтовней подсел ко мне. Напрасно показывала я ему глазами на Достоевского и Филиппова, которым болтовня его очевидно мешала разговаривать, так как Федор Михайлович поминутно оглядывался на нас, а Филиппов иронически улыбался, — ничто не помогало.
— Кто это рядом с вами? — быстро зашептал вдруг NN. — Скажите, пожалуйста, кто? — не отставал он, не обращая никакого внимания на все мои мины и пантомимы.
Я оторвала чистый клочок от корректурного листа и написала ему: Достоевский.
Он вытаращил глаза:
— Да-а?! Не может этого быть!..
И, прежде чем я успела перевести дух, он, набросив pince-nez, уже подлетел прямо к Федору Михайловичу.
— Мсьё ДостОевский? — развязно проговорил он, заглядывая ему в лицо.
Федор Михайлович встал с вопросительным недоумением и торопливо застегивая свой длинный черный английский сьют.
— ДостоЕвский! — поправил его Федор Михайлович. — К вашим услугам. Что прикажете?
— Очень приятно познакомиться! Я — NN. — И он так же развязно, сияя добродушным самодовольствием, первый протянул руку. Федор Михайлович молча подал ему свою — и тем кончилось дело.
Я не знала, куда деваться от стыда, — так это вышло неуместно, нелепо, смешно. Одна мысль, что меня могут заподозрить в близком знакомстве с этим развязным господином, доводила меня до отчаяния. Этот NN вообще был для меня каким-то кошмаром. Он же торчал тут подле меня, когда Писемский диктовал мне вставки в корректуру своей комедии "Подкопы" и в благодарность за этот труд на прощанье пожелал мне с улыбкой "хорошего женишка"... Теперь опять улыбается Филиппов и хмурится Федор Михайлович... И все из-за этого глупого, бестактного болтуна! Мне думалось тогда, да и теперь тоже думается, что в присутствии такого писателя, как Достоевский, не только нельзя было говорить пустяков или пошлостей, но даже думать о чем-нибудь вздорном было стыдно, грешно; a NN, торопливо глотая сушку за сушкой, как ни в чем не бывало бормотал мне с умильными взглядами:
— Что это какая вы нынче сердитая? И разговаривать не хотите. Делать нечего, я уйду... Ух, какие у вас сегодня руки горячие! Что это у вас, лихорадка, должно быть?..
Терпение мое истощилось, и я со злостью и заикаясь почти прокричала ему:
— Оставьте меня в покое, пожалуйста! Разве вы не видите, что вы мне работать мешаете?!
NN благополучно исчез.
— Какой красивый молодой человек! — не без коварства пустил ему вслед Филиппов.
— Пренахальненький человечек! — заметил Федор Михайлович, как бы в подтверждение моему восклицанию.
И когда Филиппов ушел и мы остались вдвоем в ожидании корректуры, Федор Михайлович встал и, пододвинув свой стул к бюро, за которым я работала, обратился ко мне с вопросом:
— Ну скажите мне, что вы здесь делаете? Знаете вы, зачем вы живете?
В первую минуту я растерялась от неожиданности, но, кое-как овладев собой, я отвечала, что приехала в Петербург учиться.
— Чему же вы здесь хотите учиться? И где?...
— Хочу высшего образования... А учусь с помощью книг. Я хожу в Публичную библиотеку.
— Но зачем вам это высшее образование? Думали вы об этом?
И в голосе и в лице у него было при этом что-то язвительное: он не только как будто допрашивал, но и судил, обличал...
Я молчала. Сказать ему, что высшее образование дает высшее счастье — он скажет: "А думали вы, что такое счастье?" Я думала, но не сумела бы ответить, и все ответы казались мне теперь непроходимо глупыми, особенно после этого глупого приключения с NN. Но в конце концов я все-таки ответила и даже сказала самую сокровенную мою мысль.
— Я хочу писать... заниматься литературой, — робко пролепетала я. И — к удивлению — Федор Михайлович не засмеялся.
— Вы хотите писать? Во-от что! — протянул он. — О чем же вы хотите писать? То есть что именно: роман, повесть или статью какую-нибудь?
— Я люблю психологическое... внутреннюю жизнь, — бормотала я, боясь взглянуть на него и чувствуя себя совершенною идиоткой.
— А вы думаете, это легко: изображать внутреннюю жизнь?
— Нет, я не думаю, что это легко. Я потому и учусь... и готовлюсь.
— Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени! — значительно продолжал он. — Это Жорж Занд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Занд?
Я застыла в отчаянии. Он отнимал у меня всякую надежду на будущность... И, не помня себя, точно во сне, я бессмысленно повторяла ему:
— Я хочу писать!.. Я чувствую потребность... Я только этим живу!
— Вы только этим живете? — серьезно переспросил он. — Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь! Уважайте жизнь!
V.
Федор Михайлович не раз потом возвращался к той же теме. Он то указывал мне, как не надо писать эссенциями, как пишут современные писатели-народники, то предлагал мне сюжеты для повести или романа.
— Никогда народ не говорит так эссенциями. Народ говорит таким же языком, как и мы. И может быть, на дюжину слов скажет одно забористое. А у них сплошь вся речь такими словами усеяна. И выходит фальшиво, ни на что не похоже.
— Хотите, я вам дам чудесный сюжет? — с увлечением говорил он. — Я сейчас встретил одну мою старую знакомую — девицу лет тридцати — и просто не узнал ее: помолодела, цветет и так вся и сияет. "Я, говорит, замуж на днях выхожу!" Вот вам богатый сюжет. Займитесь психологией старой девушки — из бедных гувернанток... Вечная зависимость от других, посторонних, вечная забота о куске хлеба — и вдруг такое счастье: свой собственный угол, свое хозяйство, свои дети... полная свобода... Словом, совершенно новая жизнь!
Но меня совсем не манил такой сюжет, и мне хотелось писать по своим собственным сюжетам. Да и сам Федор Михайлович высказывал потом иные взгляды на эту якобы "полную свободу".
— Брак для женщины всегда рабство, — говорил он мне однажды. — Если она "отдалась", поневоле она уж раба. Самый тот факт, что она отдалась, — уже рабство, и она в зависимости навсегда от мужчины.
— Будьте историком! — советовал он в другой раз. — Ни одной еще женщины не было. Сколько славы!
— Хотите вы быть истинно образованной женщиной? — спросил он меня однажды, как всегда внезапно (мы читали с ним в это время корректуру статьи Н. Н. Страхова о "Философии истории" Целлера).
— Конечно, хочу!
— Идите в Публичную библиотеку, спросите себе "Отечественные записки" 1840—1845 годов. Там вы найдете ряд статей по истории наблюдений над природой. Это — Герцена. Хотя он потом, когда стал материалистом, отказался от этой книги, но это — лучшая его вещь. Лучшая философия не только в России, — в Европе. Сделайте, как я вам говорю, — вы будете мне потом благодарны.
Я сделала, как он меня научил, и, конечно, была ему благодарна.
С тех пор — я не могла не заметить — Федор Михайлович видимо занялся моим "просвещением".
— Подождите, — говорил он, — вот настанет опять зима, я познакомлю вас с моими друзьями-литераторами, и мы будем устраивать литературные, поэтические вечера...
Он хотел теперь знать, что я читаю, с кем видаюсь, какого держусь "направления".
— Что это вы все носитесь с "либералами"? — с иронией указывал он на книжку "Отечественных записок", только что взятую мной по дороге из библиотеки. — Читайте лучше Погодина, Карамзина, Соловьева...
— Всё начиняете себя чужими мыслями! — ядовито восклицал он опять, заглядывая в книгу, которую я читала. — Ну, что тут хорошего — жевать эту жвачку, хотя бы разлиберальную?! Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по-своему станете, — уверяю вас.
Ничто не проходило для него бесследным и незамеченным — раз обратил он на вас внимание. И по временам мне казалось, что я нахожусь как бы под непрестанным надзором его художнической проницательности. И не скажу, чтобы это было всегда приятно... Художник-наблюдатель смахивал иногда на духовника-инквизитора.
Так, по крайней мере, мне казалось тогда.
Даже костюм мой подвергался его строгому обзору и осуждению. Так я помню, как он, насмешливо вертя в руках мою лаковую "Wienerhut", допрашивал меня, "какое направление доказывают эти шляпы современных девиц".
— Что это, знамя, что ли, у вас? Или пароль? Шелковый дождевой зонтик мой казался ему непростительным щегольством и подозрительным образом и мыслей и жизни.
— Шелковый, настоящий! — с упреком восклицал он. — Откуда вы деньги берете? Я всю жизнь мечтаю о таком зонтике — и все купить никак не могу. А вы щеголяете, точно у вас ренты какие! Разве есть у вас ренты? — Он пристально, строго смотрел на меня, выжидая ответа.
— Нет, Федор Михайлович, никаких рент у меня нет. Но что же мне делать, если я люблю изящное?.. Я лучше несколько дней обедать не буду, а уж бумажного зонтика не куплю.
— А я вот купил. Тяжелый он, правда... Вам, пожалуй, его и не снести, — уже смягчаясь, снисходительно прибавлял он.
Раз, помню, я опоздала.
Н. А. Демерт, Н. С. Курочкин и Г. И. Успенский взяли меня с собой смотреть встречу персидского шаха из окон редакции "Петербургского листка" (на Казанской площади). Всем нам было удивительно весело. Писатели острили и над шахом, и над встречей, и над самими собой. Редактор "Листка", Соколов, ребячился, как маленький: сделал из бумаги огромнейшее знамя, — вроде змея, которого запускают уличные мальчишки, — и, разрисовав его персидскими львами и солнцами, вылез на крышу и все время махал там без устали, распевая персидский марш и "Боже, царя храни". В результате я попала в контору в четыре с половиной — вместо трех, как назначил мне Федор Михайлович. Вхожу и вижу — Федор Михайлович сидит на моем месте и читает за меня первые корректуры.
Я начала извиняться. Он не дал мне договорить до конца.
— Пари держу, что смотрели, как шаха встречают! То есть голову даю на отсечение... Признавайтесь!
— Грешна, Федор Михайлович, — смотрела, как встречают!..
— Ну, я так и знал! Я был уверен, что и вы сейчас побежали туда!.. Ну, и как вам не стыдно? Чего там смотреть?.. Разве можно интересоваться подобными пошлостями? Стыдитесь! А еще хотите Жорж Зандом сделаться! Никогда вы не сделаетесь Жорж Зандом!
Федор Михайлович отлично знал, что я не хотела "сделаться Жорж Зандом", но это была его манера казнить меня.
VI.
Преследуя меня всякого рода допросами, Федор Михайлович сам не любил никаких о себе вопросов.
Однажды он описывал мне то удивительное состояние, которое он испытывает всегда перед наступлением падучей, а я — наивно до глупости, хоть и с сочувствием, — перебила его:
— У вас падучая? Неужели? Отчего это?..
— Ну, об этом я не стану теперь разговаривать, — это совсем уж другой вопрос! — раздражительно оборвал он и, помолчав, прибавил с укором:
— Ничего-то вы не понимаете, как я вижу! А еще писателем быть хотите!
И так и не рассказал мне всего, что хотел рассказать. Я хорошо запомнила этот урок и с тех пор никогда уже ни о чем его не расспрашивала.
Так же, как "писательством", долго язвил он меня моим мнимо польским происхождением. И это только потому, что, прожив в ранней юности несколько лет в нашем Западном крае, я с увлечением описывала ему однажды живописные окрестности литовского города и красоты поэм Мицкевича.
— А все-таки, — перебил он меня, — ваш хваленый Мицкевич воспевал Валленрода, то есть изменника и лгуна. А истинный поэт не должен никогда воспевать ни изменников, ни лгунов. Ни-ко-гда! — с желчной страстью повторил он, прищуривая глаза и язвительно кривя губы.
И с тех пор мне не раз приходилось выслушивать от него:
— Да ведь вы не можете этого понимать! Вы ведь не настоящая русская... Вы — полька!
Раз он указывал мне какой-то мой недосмотр в корректуре и уронил на пол листок рукописи, который я ему подняла.
— Ах, матушка, извините, пожалуйста! — вскричал он и сейчас же оговорился: — Что это я, однако, "матушкой" вас назвал, когда сам гожусь вам в отцы!
— Что же тут дурного, Федор Михайлович! Это любимое наше народное слово.
— Да ведь вы не можете понимать истинного значения этого народного слова. Вы ведь не настоящая русская...
И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или — враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова...
Не раз он ворчал на меня за мою — тоже мнимую — "леность" и "нерадивость" только потому, что я не помнила иногда содержания статьи, помещенной в только что вышедшем нумере, и вообще не выказывала интереса к тому, что печаталось в журнале, который он редактировал. Но больше всего донимал меня Федор Михайлович за недосмотры мои в статьях, подписанных таинственными инициалами "ZZ", принадлежавших перу высокопоставленного законоведа-администратора. И тут, я помню, однажды я решилась заметить ему:
— Как же это вы такой психолог — и не хотите понять, что именно потому я и пропускаю ошибки в этих статьях, что смертельно боюсь что-нибудь пропустить. Помните, как ваш князь Мышкин боялся вазу разбить — и разбил. Да и сами вы недавно рассказывали, как перед сном вы боялись, что коробка со спичками вспыхнет ночью на столике, и как она потом действительно вспыхнула... Ну, вот то же самое теперь и со мною. Тут, должно быть, какой-то закон психологии...
Федор Михайлович снисходительно улыбался.
— Вот оно что! Закон психологии! А я и не знал! Впервые слышу. Это прелюбопытно, однако ж. Значит, сам же я виноват. Ну хорошо, хорошо. Больше не буду.
И он действительно с тех пор никогда не делал мне замечаний за мои корректорские недосмотры, хотя число их от этого едва ли значительно сократилось. (Увы! тут кроме "психологии" было слишком много других причин, и из них самые главные — торопливость журнальной работы, недостаток отдельного помещения, необходимость работать без перерыва и по ночам.) Только раз, в конце года, когда снова печаталась статья "Z", Федор Михайлович не стерпел и надписал наверху корректурного оттиска:
"Многоуважаемая Варвара Тимофеевна (вместо: Васильевна).
Особенно прошу Вас поправить (1) эту статью,
сообразно с моими поправками. Как только дело
касается этого автора, так тотчас у Вас
неразобранные слова, выкидки целых фраз или
повторения двух фраз сряду и проч. Вы мне
сделаете особое удовольствие, если исполните мою
просьбу.
Ваш Достоевский ".
Случилось так, что эту корректуру я отправляла ему на дом сама, так как новый фактор Траншеля, немец, не умел правильно надписать его адрес и попросил это сделать меня. Но, взяв перо, я невольно остановилась: как же мне ему написать, неужели, как всем: Его Высокоблагородию, Высокородию и пр.? Мне показалось это решительно невозможным, и я надписала на конверте, как пришло тут же в голову: "Федору Михайловичу Достоевскому, знаменитому русскому писателю, с детства любимому, дорогому и незабвенному".
— Уже запечатав снова пакет, заметил я эту надпись, — рассказывал мне потом Федор Михайлович. — И сейчас же подумал: что же это я делаю? На милые такие слова отвечаю вдруг грубостью, брюзжу, как старая баба, пишу бранные замечания! Распечатал типографский пакет и спрятал его себе на память. А корректуру с замечанием положил в новый конверт и отослал в типографию. Дескать, милые слова пусть останутся милыми словами, а дело делом.
Но все эти "бранные" замечания, упреки и выговоры напоминали скорее журьбу отца, учителя или старшего возрастом друга. Начальнически-редакторского тона я от него никогда не слыхала.
VII.
С началом лета, с отъездом семьи в Старую Руссу, Федор Михайлович стал чаще ходить в редакцию, — в квартиру князя М<ещерского>, на Николаевской, и мы теперь часто встречались на Невском. (Федор Михайлович жил тогда, кажется, в Гусевом переулке, а я — в Гончарной.) И вот однажды, встретившись таким образом, он стал мне жаловаться на "скуку редакторства" и на полное свое одиночество. И лицо у него при этом было такое унылое и болезненно-удрученное, что мне невольно захотелось его развлечь.
— А вы ходите чаще к нам в типографию. Мы будем вас занимать! — простодушно, чисто по-женски предложила я.
Федор Михайлович улыбнулся детски-добродушной улыбкой.
— То есть кто же это мы? Это вы с Траншелем и этот — как его? — "запивающий" корректор?
— И я и корректор — все мы!
— Да ведь вот я теперь туда иду, а вы оттуда уходите. Как же вы будете меня занимать? Я встаю поздно, — я работаю всегда по ночам, — и раньше двух редко выхожу из дому. Вот если бы вы там оставались, ну, хоть до трех — тогда дело другое.
Я обещала ему никогда не уходить раньше трех и переменить час обеда и занятий моих в Публичной библиотеке.
С тех пор Федор Михайлович начал ходить в типографию ежедневно, а иногда приходил и утром и вечером. И так как от двенадцати с половиной до трех типография замирала — все расходились кто завтракать, кто обедать, — на мою долю выпадала вся честь и радость делить с Федором Михайловичем его скуку и одиночество.
Мы размещались обыкновенно теперь таким образом. Я уступала ему мое место за конторкой, заменившей бюро, а сама пересаживалась с корректурой к окну — и нам так очень удобно было переговариваться, ему меня спрашивать, а мне — отвечать...
Работы, в сущности, было немного, но она распределялась так неравномерно и так зависела от настроений редактора и издателя, что никогда нельзя было знать заранее, свободна я или нет. Иногда мне случалось раза два в день заходить в типографию, чтобы услышать от метранпажа:
— Ничего еще нет. Жду от князя статью, а он где-то теперь на обеде... Всю ночь придется работать.
И я приходила в третий раз и работала целую ночь.
Таким образом, времени пропадало много. Я всегда поэтому запасалась книгами и читала их там в свободные промежутки.
И вот раз Федор Михайлович застал меня за чтением "Торквато Тассо" Гете, которого я тогда изучала. Мельком взглянув на страницы, он прочел наизусть весь монолог Торквато, особенно подчеркивая некоторые слова. Читал он нараспев и возвышенной декламацией:
...Нет места на земле, где б мог
я унижаться, где спокойно
Я мог бы оскорбление снести!..
— А этот Антонио, — с презрительным выражением губ вставил Федор Михайлович, — Антонио тут ничего и не понял!
Его порыв поэзии увлек!..
Эти статс-секретари всегда так думают, что поэзия это так, один только порыв, и ничего более. Ведь Гете в душе сам был такой статс-секретарь, вроде Антонио. И конечно, Тассо, как поэт, гораздо выше Гете, хоть Гете и относится к нему свысока...
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон... —
с тихим пафосом, медленно начал он глухим низким голосом; но когда дошел до стиха:
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется... —
голос его полился уже напряженно-грудными высокими звуками, и он все время плавно поводил рукою по воздуху, точно рисуя и мне и себе эти волны поэзии.
В типографии Федор Михайлович теперь не только читал корректуру, но и просматривал и исправлял весь свой редакционный материал и тут же писал свои "Дневники". Иногда он предварительно рассказывал мне их содержание, как бы проверяя на мне будущие впечатления "в публике". Иногда громко читал какую-нибудь отдельную фразу, не дававшуюся ему, и требовал, чтобы я немедленно подсказала нужное ему слово.
— Ну, скорей! Говорите скорее, какое тут надо слово! — И он нетерпеливо при этом топал ногой, торопя меня еще более.
Иногда мне удавалось удачно подсказывать, — и тогда он улыбался, одобрительно кивая мне головой. А если я слишком медлила или подсказывала вовсе не то, что ему было нужно, Федор Михайлович так же нетерпеливо просил меня "не мешать".
Когда он писал разговоры, он всегда, прежде чем написать, несколько раз повторял их шепотом или вслух, делая при этом соответствующие жесты, как будто видел перед собой изображаемое лицо.
Раз, читая в корректуре какой-то рассказ или повесть (кажется, автор была Крапивина), где описывалось, как в одной бедной семье, в ложной надежде на выигрыш банкового билета, устроили целый банкет, и подробно изображались все приготовления к чаю, Федор Михайлович обратился ко мне и сказал:
— Так это у нее хорошо тут описано, как они собираются чай пить, что мне даже самому захотелось. Просто слюнки текут!..
А читая письмо Кохановской о голоде в Малороссии, Федор Михайлович говорил с добродушной усмешкой:
— Наивно это немножко. Но ничего. Зато пафосу много. И пафос у этой почтенной старушки не чета нынешнему: настоящий, невыдуманный. Теперь это — большая редкость. И это непременно произведет впечатление. А если произведет впечатление — значит, и помогут голодному-то народу.
VIII.
Один разговор особенно памятен мне. Было это в самом начале июня, когда, благодаря заботливости Федора Михайловича, мы гораздо раньше кончали работу, и в этот раз кончали ее вдвоем с метранпажем: Федор Михайлович гостил у семьи.
Траншель тоже уехал на дачу, и в конторе по этому случаю распивали пиво и ели колбасу Herr Крейтенберг с своей Амалией и другими приятелями, а меня переместили по этому случаю в литографскую, поближе к наборной. Туда и зашел на минуту ко мне Н. А. Демерт — с приглашением ехать с ними в большой компании на тоню, встречать восход солнца. Сборный пункт был назначен всем на Фонтанке, у Г. И. Успенского, и меня обещали ждать до одиннадцати.
Вечер был чудный, теплый и ясный, небо безоблачное, и я была вне себя от восторга и благодарности, но затем — уж не знаю, как это вышло, — после взаимно приятных, дружеских слов разговор наш принял вдруг характер какой-то словесной дуэли. Вероятно, я отозвалась с сочувственным увлечением о "Дневнике" Достоевского, а Демерт почему-то принял это за личное оскорбление не только себе, но и тому журналу, в котором писал в составе его постоянных и непостоянных сотрудников. Мое сочувствие известным идеям и настроениям Достоевского принято было Демертом как измена с моей стороны их взглядам и их направлению. Такое уж было время тогда! Все делились на овец и козлов, все казались взаимно "опасными", "подозрительными"... А с моей стороны подозрительным являлось одно уже то, что я читала — хотя бы только в корректуре — журнал не их направления...
Сначала я пробовала отшучиваться, смеяться. Но что дальше, то было хуже. Демерт начинал уже мрачно смотреть исподлобья куда-то в пространство и говорить мне ядовитые колкости...
— Да ведь это, собственно, что же? — угрюмым басом говорил он, одной рукой теребя свою бороду, а другой тыча в мою корректуру. — Ведь это для вас тут может казаться какой-то диковиной, что он тут пишет... А для меня тут решительно ничего нового нет. На таких Федюш из Тетюш я на своем веку, слава Богу, предостаточно нагляделся... Да, я думаю, в Чухломе, в любом медвежьем углу, такие Федюши и по сию пору не вывелись. Крестами побрякивают, на церкви молятся, лбом оземь стукают, бормочут: "Исусе, Исусе!" Известно, что бабы, а преимущественно старые девки, куда как любят таких. Вдогонку, видал я, за ними бегают... "Христосик! Юродивый! На копеечку! На копеечку!.."
Он представлял это в лицах и говорил уже не басом, а истерическим бабьим визгом.
Я пыталась остановить его:
— О чем это вы, Николай Александрович? Я — о статьях Достоевского, а вы о каких-то юродивых! Что же это за разговор в самом деле!..
— Да и я ведь о том же! И я о статьях Достоевского!.. — Он захохотал.
Меня это возмутило. Только тут я впервые почувствовала "тиски" направления; только тут вполне поняла, почему Достоевский язвительно кривит губы, когда произносит слова: "они", "либералы"...
— Ах, так, по-вашему, он — юродивый! — говорила я. — Ну, а по-моему, это глубочайший талант! Всё тут у него сущая правда. И как горячо!.. И вы не хотите этого признать только потому, что это не в вашем журнале!..
— Да уж чего горячее Аскоченского! — не слушая меня, говорил в то же время Демерт. — Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома! А ведь говорят, будто тоже "талант"!..
Неизвестно, чем бы кончился тогда этот нелепый диалог, но в эту минуту мне подали новую корректуру, и Демерт ушел, чтобы не мешать.
Когда он распахнул дверь в контору, я на минуту остолбенела: в конторе, подле самых дверей, сидел только один Достоевский.
Крейтенберг с своими гостями удалился куда-то в другое место, в комнаты Траншеля. Федор Михайлович сидел, наклонившись к столу, и перелистывал какую-то рукопись. На конторке лежал его мягкий кожаный портсигар и листки почтовой бумаги с начатой статьей. Очевидно, он давно уже был тут и сидел подле нас. "И непременно все слышал!" — с волнением думала я.
Но когда я подошла к нему, он поздоровался со мной, как всегда, и я узнала, что он сейчас вернулся из Старой Руссы. Он заметно отдохнул и поправился. Лицо у него в тот вечер было такое кроткое, ясное и спокойное, какого я еще никогда у него не видала. "Ничего не слыхал!" — говорила я себе с облегчением.
— Куда же это вы так спешите? — остановил он меня, когда, окончив работу, я взялась за шляпу. — Ведь еще рано, десяти еще нет. Посидите со мной, пока нет корректуры.
Как ни прельщала меня прогулка по взморью, сознание, что Федор Михайлович желает моего общества, было слишком могущественно. Я послушно села опять на прежнее место к окну, впервые не чувствуя ни робости, ни смущенья в его присутствии.
Он пересел поближе ко мне, за конторку, и несколько минут молча курил и, казалось, о чем-то думал.
У меня опять тревожно забилось сердце при мысли, что он слышал мой разговор с Демертом. "Хорошо, если слышал мою защиту, — думала я, — а если он слышал одну только брань?!"
— Ну, куда же вы теперь? — заговорил Федор Михайлович. — День работали, а вечером... Что вы делаете по вечерам?
— Живу!..
— А что значит, по-вашему, это "живу"? Есть у вас какие-нибудь определенные идеи? Есть у вас какой-нибудь идеал или цель жизни? Или так и живете — "без тоски, без думы роковой"?
— Нет, и с думой, и с тоской, и с идеалом — живу! — с увлечением проговорила я, разгоряченная моим спором.
— И с идеалом? — оживленно переспросил Федор Михайлович. — С каким же, например, идеалом? Ну, расскажите же мне!
И потому ли, что я все еще была под впечатлением "идейного" спора с Демертом и на душе у меня накипело, или голос его, тихий и ласковый, подействовал на меня, — я, не смущаясь, ответила ему горячим и смелым признанием. Я говорила ему о моих мечтах и надеждах, об усилиях создать самостоятельно любимую деятельность, добиться заветной цели, — и о том, что женщине это особенно трудно...
И вероятно, он поверил моим словам, потому что слушал все время не прерывая и в свою очередь поразил меня нежданным признанием:
— А знаете, какой я вам сейчас скажу комплимент? Уж наверное вы такого ни от кого не слыхали. — И, помолчав, он прибавил: — Вы мне чрезвычайно напоминаете мою первую жену. Я ведь женат вторично, и от второй жены у меня уже двое детей. А впервые я женился еще в Сибири. И первая жена — вы и лицом и фигурой удивительно на нее похожи, — она, бедная, умерла от чахотки.
(Об этом сходстве он уже говорил при мне как-то Страхову: "Не правда ли, она ужасно похожа на Марью Дмитриевну?" Я не поняла тогда, кто это Марья Дмитриевна, но и Страхов тогда подтвердил: "Да, пожалуй... несколько напоминает".)
— Комплимент вам тут, конечно, не потому, что это была жена моя, — продолжал Федор Михайлович, — что же это за комплимент! — а потому, что была это женщина души самой возвышенной и восторженной. Сгорала, можно сказать, в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном смысле слова — да! — и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок. Хотя, когда я женился на ней, у нее был уже сын. Я женился уже на вдове. Ну, что же, довольны вы моим комплиментом? — закончил он тоном шутки.
— Очень довольна, Федор Михайлович, только боюсь...
— Чего вы боитесь?
— Что вы во мне ошибаетесь, и я недостойна такого сравнения. Я не всегда такая.
— А вы будьте всегда, — внушительно, строго сказал он. — Стремитесь всегда к самому высшему идеалу! Разжигайте это стремление в себе, как костер! Чтобы всегда пылал душевный огонь, никогда чтобы не погасал! Никогда!
— Ну, а вы мне все-таки не сказали, какой же у вас идеал? — снова начал он, помолчав. — Идея-то ваша какая?
— Идеал один... для того, кто знает Евангелие...
— А вы его знаете? — недоверчиво спросил он.
— В детстве я была очень религиозна и постоянно читала его.
— Но с тех пор, конечно, вы выросли, поумнели и, получив образование от высших наук и искусств...
На углах его губ появилась знакомая мне "кривая" улыбка. Но в этот раз она меня не смутила.
— Потом, — продолжала я тем же тоном, — под влиянием науки религиозность эта стала принимать другие формы, но я всегда и думала и думаю, что лучше и выше Евангелия ничего у нас нет!
— Но как же вы понимаете Евангелие? Его ведь разно толкуют. Как по-вашему: в чем вся главная суть?
Вопрос, который он задал мне, впервые пришел мне на ум. Но сейчас же точно какие-то отдаленные голоса из глубины моей памяти подсказали ответ:
— Осуществление учения Христа на земле, в нашей жизни, в совести нашей...
— И только? — тоном разочарования протянул он. Мне самой показалось этого мало.
— Нет, и еще... Не все кончается здесь, на земле. Вся эта жизнь земная — только ступень... в иные существования...
— К мирам иным! — восторженно сказал он, вскинув руку вверх к раскрытому настежь окну, в которое виднелось тогда такое прекрасное, светлое и прозрачное июньское небо.
— И какая это дивная, хотя и трагическая, задача — говорить это людям! — с жаром продолжал он, прикрывая на минуту глаза рукою. — Дивная и трагическая, потому что мучений тут очень много... Много мучений, но зато — сколько величия! Ни с чем не сравнимого... То есть решительно ни с чем! Ни с одним благополучием в мире сравнить нельзя!
— И как трудно осуществить эту задачу! — робко вставила я, думая о своем.
Он взглянул на меня с блеском в глазах.
— Вы говорите, что хотите писать. Вот вы и пишите об этом!
И, как бы в благословение на этот путь, Федор Михайлович подарил мне тогда три чистых листка оставшейся у него почтовой бумаги в осьмушку, на которой всегда писал он свои статьи.
— Вот вам от меня! — с ударением сказал он, передавая их мне.
Они живы у меня до сих пор — эти три листка, пожелтевшие, гладкие и простые.
Мы простились в тот вечер, как еще никогда не прощались: точно мы были с ним равные друг другу, взаимно преданные друзья.
После этого разговора мне уже не хотелось ехать на взморье, слушать о каких-то "юродивых Федюшах в Тетюшах", и, вместо того чтобы идти на Фонтанку, как мы условились с Демертом, я долго бродила где-то по улицам, "разжигая душевный костер"...
IX.
И вдруг, сейчас же после таких восторженных слов и возвышенных настроений, день или два спустя, мне пришлось быть свидетельницей той самой сцены — по поводу непомещенной статьи, — которую приводит бывший метранпаж "Гражданина" М. А. Александров в своих "Воспоминаниях" ("Русская старина", 1892, апрель, с. 184—185). Но в рассказе г. Александрова сцена эта производит совсем не то впечатление, какое произвела она на меня тогда и как она в тот же вечер была записана у меня в тетрадях.
Это было 12-го июня, вечером, накануне выхода нумера, когда журнал уже печатался. Дело происходило в конторе при мне и при Крейтенберге.
— Воля ваша, — говорил Федору Михайловичу метранпаж, — но только поместить эту статью я теперь никак не могу. Иначе придется весь набор вынимать с машины, снова верстать — и мы опоздаем.
Но Федор Михайлович требовал, "чтобы без всякой переверстки вошло"!
Метранпаж усмехнулся:
— То есть как же это без всякой переверстки? Ведь в листе-то печатном определенное количество букв: куда же я втисну новый набор, когда лист у меня заполнен сполна?
— Знать ничего не хочу! — по-барски крикнул Федор Михайлович, и глаза его надменно сузились, все лицо помертвело, губы задергала судорога. Пристукивая по столу крепко зажатыми пальцами, он хрипло, растягивая слова, произнес: — Хоть на стене, хоть на потолке, а чтоб было мне напечатано!
— Ну, от таких чудес я отказываюсь! — с спокойным достоинством ответил М. А. Александров. — Я не Бог. Я на потолке или на стене верстать не умею. Воля ваша!
— А не умеете, так я себе другого метранпажа найду, который сумеет!
— И потрудитесь найти другого! А я не могу! — говорил, уходя, г. Александров.
А Федор Михайлович, задыхаясь от волнения, кричал ему вслед:
— И найду! и найду! Мне нужно людей, готовых на все для меня, преданных мне собачьею преданностью... таких, на которых я могу всегда положиться... А это ни на что не похоже! Какой-нибудь метранпаж и вдруг смеет указывать мне, редактору, что можно и чего нельзя!.. Я этого никогда не позволю! Я редактор, я распорядитель журнала. Он обязан исполнять мои приказания! Где Траншель? — уже исступленно кричал он. — Позовите сюда содержателя типографии! Пусть он даст мне сейчас нового метранпажа!
Но Траншель был на даче, и Федор Михайлович, взяв бланковый листок, тут же написал, что просит дать ему другого метранпажа, "так как этот грубит и отказывается работать".
Записку эту, не запечатанную и даже не сложенную, Федор Михайлович вручил мне для передачи Траншелю.
— Вы передадите это Траншелю от меня, — отрывисто произнес он, устремляя на меня испытующий взгляд, точно желая видеть насквозь, что я теперь о нем думаю.
Мне хотелось и успокоить его, и сказать ему, что он не прав. Но, подняв на него глаза, я не решилась сказать ни слова: так исказилось его лицо, и так оно было неумолимо и до жестокости строго, и так страшно напряжено, что, казалось, вот-вот, сейчас с ним сделаются корчи от бешеной злобы или он разрыдается, как больной и несчастный ребенок, от сознания, что он виноват...
Молча приняв от него записку, я только выражением лица старалась показать ему, что я не сочувствую такому его образу действий, и мы сухо, безмолвно расстались.
Страшно тогда поразил меня этот барственный крик и эти слова о "собачьей преданности"...
— Вот, барышня, — говорил мне тут же Herr Крейтенберг, — вот вы всегда заступаетесь за вашего Достоевского... говорите, что он — совсем не такой, не станет кричать на людей, как кричит князь М<ещерский>. А вот и выходит — совсем такой. Все они такие! Все люди для них собаки. О, я уж их много видал — этих писателев, — я их очень хорошенько знаю! Все точно такие, mein liebes Frдulein! Служи им все, как собака, — ну, тогда они ничего... не кусаются...
Долго не могла я освободиться от тягостного впечатления этой сцены. Писательство представлялось мне тем же богослужением, писатель — тем же апостолом, литература — сокровищницей всех святынь, дорогих человечеству, — и вдруг!.. И вдруг самый ревностный из ее жрецов, самый глубочайший и пламенный истолкователь ее назначения — автор "Униженных и оскорбленных" — и сам оскорбляет и унижает зависящих от него людей, требуя от них чего-то "собачьего"!.. Что же это в самом деле такое? Как он может об этом писать и как все это может мириться, — этого я решительно не могла понять и опять возвращалась к прежним взглядам на Достоевского — к чужим взглядам, — и мне казалось в эти минуты, что они были правы, обвиняя его в "слащавой чувствительности" и "чудовищном эгоизме"...
Некоторое время потом я была постоянно настороже, как бы и от меня не потребовали чего-нибудь вроде "собачьей преданности", но все опасения быстро рассеялись. Федор Михайлович умел иногда одним словом, одним изменением голоса совершенно изгладить всякое к себе недоверие. Лучшим доказательством этого служат "Воспоминания" о нем самого якобы "оскорбленного и униженного", то есть того же М. А. Александрова.
Не прошло и двух дней, как все дела у нас опять шли по-старому.
X.
Свой дневник "о вранье" (т. I, 1873, с. 147 — "Нечто о вранье") Федор Михайлович писал в типографии, и весь этот день он пытал меня вопросами, как бы я поступила в случаях, которые он приводил. Прежде чем писать, он рассказывал мне последовательно все содержание и затем прочел только что им написанное: "Вот эта-то известного рода бессовестность русского интеллигентного человека — решительный для меня феномен. Что в том, что она у нас так сплошь да рядом обыкновенна и все к ней привыкли и пригляделись; она все-таки остается фактом удивительным и чудесным. Она свидетельствует о таком равнодушии к суду над собой своей собственной совести или, что то же самое, о таком необыкновенном собственном неуважении к себе, что придешь в отчаяние и потеряешь всякую надежду на что-нибудь самостоятельное и спасительное для нации, даже в будущем, от таких людей и такого общества... Дома, про себя, — "Э, черт ли в мнениях, да хошь бы высекли!" Поручик Пирогов, сорок лет тому назад высеченный в Большой Мещанской слесарем Шиллером, был страшным пророчеством, пророчеством гения, так ужасно угадавшего будущее, ибо Пироговых оказалось безмерно много, так много, что и не пересечь. Вспомните, что поручик сейчас же после приключения съел слоеный пирожок и отличился в тот же вечер в мазурке на именинах у одного видного чиновника".
Федор Михайлович положил перо и с иронической улыбкой проницательно посмотрел на меня.
— Как вы думаете? Когда он откалывал мазурку и вывертывал, делая па, свои столь недавно оскорбленные члены, думал ли он, что его всего только часа два высекли? — Без сомнения, думал, — отвечал он за меня. —.А было ли ему стыдно? — Без сомнения, нет. Я убежден, что поручик этот в состоянии был дойти до такой безбрежности, что, может быть, в тот же вечер своей даме в мазурке, старшей дочери хозяина, объяснился в любви и сделал формальное предложение. Бесконечно трагичен образ этой барышни, порхающей с этим молодцом в очаровательном танце, не знающей, что ее кавалера всего только час как высекли и что это ему совсем ничего!
Записав все только что сказанное, Федор Михайлович закурил папиросу и снова обратился ко мне.
— Ну, а как вы думаете, если б она узнала, а предложение все-таки было бы сделано, — вышла бы она за него (разумеется, под условием, что более никто не узнает)?
Эти слова в его "Дневнике" были обращены лично ко мне, и я ответила на них тогда горячим и негодующим голосом:
— Какой ужас! Ни за что бы не вышла! Федор Михайлович опять улыбнулся — тонко и ядовито.
— Вы бы, может быть, и не вышли. А я вам ручаюсь — девяносто девять из ста не задумались бы ни на минуту. И потому я все-таки напишу: "Увы! непременно бы вышла".
— Ну, теперь я увековечил этот наш разговор, — говорил он, посыпая песком написанное. — Теперь уж это останется навсегда, как воспоминание нашего сотрудничества у Траншеля. Послушайте! — он повернулся ко мне лицом, — дайте мне слово, что вы это снова прочтете — вам сколько теперь? лет двадцать есть? Ну, так вот, годам к сорока, лет через двадцать — пятнадцать, вы должны это снова прочесть. Тогда вам это понятнее будет.
— Я и раньше прочту, Федор Михайлович.
— Нет, раньше не нужно. Но через пятнадцать лет, обещайте мне, что вы это снова прочтете.
Поздно вечером в этот день, когда мы с ним прочитывали в корректуре ту же статью, Федор Михайлович, отпуская меня домой, сказал, вынимая кошелек из кармана:
— Сделайте мне божескую милость, возьмите вот этот рубль и купите мне где-нибудь по дороге коробочку папирос-пушек, если можно Саатчи и Мангуби или Лаферм, и спичек тоже коробочку, и пришлите все это с мальчиком.
Я купила ему папиросы и спички и, кроме того, на последние свои два двугривенных (я получала по десяти рублей каждую неделю по выходе нумера) купила пяток апельсин, так как Федор Михайлович перед тем только что жаловался, что ему страшно хочется пить, — и снова поднялась по мосткам (2) в типографию, чтобы передать покупки и сдачу. И может быть, думала я, он возьмет мои апельсины!.. Мысль об апельсинах очень занимала меня. Забавно и радостно было думать, что вот именно я, какая-то никому не известная "корректорша"... и угощаю знаменитого на всю Россию писателя... на последние два двугривенных!
Федор Михайлович все еще сидел за конторкой и тем же ласковым голосом поблагодарил меня "за внимание". Тогда я решилась предложить ему мешок с апельсинами.
— Что же это вы жертвы мне приносить начинаете? Чем это я заслужил? За что именно? — шутил он.
— Ни за что, Федор Михайлович. Просто вспомнила, что вы пить хотели.
— Пить я действительно очень хочу. И потому, так уж и быть, пару возьму с удовольствием. А я вот вам за это комплимент по адресу нынешних женщин пишу, — полушутя, полусерьезно прибавил он. — Никогда еще современную женщину не хвалил. А теперь вот хочу похвалить.
И на другой день, утром, я прочла в корректуре приписанный им в мое отсутствие конец "Дневника писателя":
"...А все-таки из числа Пироговых и вообще всех "безбрежных", кажется, можно исключить огромное большинство наших женщин. В нашей женщине всё более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине всё это было выше, чем у мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет нелгущих, — я говорю про теперешний момент нашего общества. Женщина настойчивее, терпеливее в деле; она серьезнее, чем мужчина, хочет дела для самого дела, а не для того лишь, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?"
Два дня спустя после этого Федор Михайлович пришел в типографию с мешком дорогих французских дюшес.
— Сегодня у меня гости, поэтому разорился, но вот вас первую хочу угостить, — сказал он мне, подавая мешок. — Возьмите, попробуйте. Дюшесы хорошие. Я всегда у Эрбера покупаю.
В такой деликатной форме отплатил он мне за мое простодушное угощение апельсинами.
XI.
В конце августа типографию перевели в собственный дом Траншеля на Стремянной (№ 12); но так как новое здание, выстроенное на дворе, еще красили и штукатурили и ходить туда по лесам, особливо в ненастную погоду, не всегда бывало удобно, мне предложили на время читать корректуру в мезонине деревянного домика, (3) выходившего на Стремянную, где помещался сам Траншель с семейством. Мезонин этот, помнится, состоял из двух комнат, из которых первая, полутемная, была загромождена разной рухлядью — макулатурой, негодными литографскими станками, ящиками с старым шрифтом и картонками со старыми шляпками m-me Transchel. A в другой, крохотной комнатке, поставили для меня маленький рабочий столик и один-единственный соломенный стул. Словом, далеко не веселое помещение.
Помню, что в первый вечер, — вечера уж были осенние, темные, — мне как-то жутко было даже одной на этой вышке, вдали от людей, от привычного шумного оживления рабочих часов и от незабвенных бесед с Федором Михайловичем. Мне казалось, я точно в изгнании или в ссылке. С Федором Михайловичем мы не виделись уже несколько дней. Он был болен, корректуры посылались ему на дом, нумер только что начинался, и никто не ждал его в типографию, тем более что накануне у него был припадок и корректуру принесли от него обратно нечитанною.
И вдруг, в первый же вечер моего унылого новоселья, когда я сидела там одна за работой, я услыхала где-то в глубине его голос:
— Где вы?.. Здесь так темно, что я ничего не могу разобрать!..
Я бросилась к нему навстречу, и мне пришлось вести его за руку через всю комнату, между всякого хлама.
— Вот вы где! — как-то особенно выразительно и тепло сказал он. Точно убогая обстановка, в которой мне приходилось работать одной, возвысила меня в его мнении и придала мне новую цену...
Пришел вслед за тем и М. А. Александров с корректурами и расчетом статей для нумера. Принесли снизу, от Траншеля, другой стул — для Федора Михайловича. Но работать в этот вечер он так и не мог. Руки его дрожали от слабости, когда он взялся за перо; он то и дело проводил рукой по лицу с выражением полного изнеможения и наконец вынужден был сознаться, что совсем не в силах читать.
— Нет, уж я лучше уйду! — слабым голосом сказал он, вставая. — Голова кружится, не вижу ничего. Дня два посижу еще, а кончать приду сюда к вам, на чердак.
Он стал было надевать пальто и не мог справиться с его тяжестью. Я помогала ему.
— Вы точно сестра милосердия со мной возитесь, — говорил он, и при этом опять неверно назвал меня по отчеству, сейчас же сам заметил ошибку и стал бранить себя за "гнусную, отвратительную рассеянность".
— Ах, да не все ли равно, Федор Михайлович! — заметила я с желанием успокоить его. Но вышло еще хуже.
Федор Михайлович выпрямился, глаза его гневно вспыхнули, и голос поднялся знакомым мне раздражением:
— Как "не все ли равно"! — вскипел он. — Никогда не смейте больше так говорить! Никогда! Это стыдно! Это значит не уважать своей личности! Человек должен с гордостью носить свое имя и не позволять никому — слышите: ни-ко-му! — забывать его...
Я должна была торжественно обещать, что никому больше не позволю, и, попросив его присесть на минутку на ящик с макулатурами, побежала вниз позвать кого-нибудь, чтобы проводили Федора Михайловича домой на извозчике. И с ним поехал тогда "Соловей", старик-батырщик типографии, всегда носивший ему корректуры. А в конце недели, как всегда, в воскресенье, часу в девятом, Федор Михайлович, уже бодрый и крепкий, слегка только покашливая, опять поднимался ко мне на "чердак", как он прозвал этот мезонин Траншеля.
— Скучно мне дома одному, — признавался он мне, — с утра до ночи все один да один. Тянет сюда. Как день не побываю, будто чего-то недостает.
То же чувствовала и я. Наша работа и наше одиночество невольно сближали нас.
В этот вечер он был особенно оживлен. Каким-то вдохновением веяло от него. И только что вошел — начал "перестраивать" комнату.
— Нам сегодня придется с вами долго работать, — оживленно говорил он, — поэтому давайте устроим все поудобнее. И прежде всего переставим стол этот так — поперек стены, а не вдоль. Так будет нам обоим лучше, просторнее. Сядем друг против друга. Лампу поставим сюда, посредине. Ну-с, хорошо. Теперь надо подумать о чае. Кого-нибудь надо послать в трактир. — Он вынул деньги. Я сходила вниз к Траншелю, оттуда послали в трактир, и нам принесли пару стаканов, огромный трактирный чайник кипятку, чаю и сахару. И мы с Федором Михайловичем пили чай "по-братски" и "как товарищи".
Мы проработали с ним вдвоем всю ночь — вплоть до рассвета. И эта ночь запечатлелась в моей памяти на всю жизнь. Этот "чердак", общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение.
Шторы были спущены. Жестяная лампа с картонным колпаком освещала только нашу работу и наши бледные, усталые и в то же время разгоряченные лица. Все остальное было в тени, как на картинах Рембрандта. И весь мир — где-то на другом полушарии... Мы сидели друг против друга за маленьким столом, где было так тесно и неудобно работать, но где мы с увлечением и работали и говорили. Собственно, говорил он один, а я только с жадностью слушала и внимательно запоминала каждое его слово. Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука, с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, — быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу, — и жестяная коробка из-под сардинок, доверху наполненная окурками его "пушек". Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками, — точь-в-точь на портрете Перова, — пытливо глядит мне прямо в лицо и говорит своим напряженно-глухим грудным голосом:
— Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а сколько людей теперь веселятся, беспечно жуируют вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их... Ведь не променяете ни за что вы этой трудной вашей жизни на их — легкую и веселую?
— Не променяю!..
— Ну, вот видите! Значит, правда! Значит, есть нечто высокое, благородное и святое в этой жизни труда? — все так же напряженно, с тихим жаром говорил он, точно доказывая кому-то истину своих мыслей.
— Есть! — откликнулась я с волнением. Меня волновал его голос и волновали слова. Сколько раз я думала то же самое! Но теперь я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть... Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения — этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..
— И вот представьте теперь себе, — с возрастающим воодушевлением продолжал между тем Федор Михайлович, — представьте, что с вами случилось что-нибудь в таком роде... Я недавно узнал такой случай. Нынче весною — вот как теперь, на рассвете — возвращались с ужина после акта трое юношей — правоведы. Но не были пьяны — отнюдь! — все были трезвы и даже вели между собой возвышенный разговор и читали стихи... Ну там, декламация из Шиллера, гимн Радости и Свободе... Самые чистые и возвышенные слова говорили, как подобает юности с идеалом в душе. И вот на Невском, где-то тут, подле нас, подле церкви Знамения, попалась им навстречу женщина, — из тех, которые ночью гуляют, потому что это их промысел, они только этим и существуют... И вот эти юноши — в возвышенном настроении и с идеалом в душе (любимое выражение Федора Михайловича, которому он придавал различные значения посредством оттенков голоса), — почувствовав необычайное омерзение к этой женщине, истасканной, набеленной и нарумяненной, торговавшей собою... такое вдруг почувствовали к ней омерзение и такую свою необыкновенно высокую чистоту, что плюнули ей — все трое — в лицо. И были за это все трое привлечены в участок, к мировому. Я их там видел и слышал — еще розовые и почти без усов. И вот там они, в камере мирового судьи, не желая платить штраф за бесчинство и личное оскорбление, красноречиво, по всем правилам высших наук защищали свое "законное право" поступить именно так, как они поступили, в порыве благородного негодования "на эту истасканную продажную тварь"...
Он замолчал, как будто припоминая, что было дальше, потом слегка наклонился ко мне и сказал, выразительно растягивая слова, чтобы дать мне почувствовать всю их силу:
— Каковы же должны быть у этих людей понятия о "возвышенных идеалах", если могли они совершить такую пошлость и низость!.. И потом еще защищать свое законное право на основании высших наук!.. Ну, а если б ошиблись они! Если б не эту женщину они встретили, а если б это вы им попались навстречу и ваше утомленное работой и бессонной ночью лицо показалось бы им развратно-изношенным, — и они вам плюнули бы в лицо!..
Я невольно вздрогнула при этих словах и на минуту закрыла лицо рукою.
— Вы только представьте это себе! — возбужденно продолжал он, как бы электризуясь моим волнением. — Вы, гордая, чистая девушка, труженица, усталая и измученная, после целых суток труда, — вы идете одна — и вдруг вам плюнут в лицо, потому что оно показалось недостаточно чисто или свежо!..
— А знаете, — закончил он вдруг с своей судорожно-измученной и как будто жестокой улыбкой, — знаете, я бы даже хотел, чтобы это с вами случилось. Какую бы я вам тогда в защиту речь написал! Как бы я их испотрошил тогда, этих возвышенно-благородных идеалистов, плюющих на женщину, декламируя Шиллера после ужина у Дюссо!..
XII.
Это было последнее наше ночное сотрудничество с Федором Михайловичем. Осенью, с возвращением семьи, он и реже стал заходить в типографию, и не так уже долго засиживался там. Да зачастую, когда он заходил в рабочие часы, ему негде бывало даже присесть в тесной и душной каморке, служившей в одно время и корректорской, и канцелярией фактора, и конторой самого Траншеля, где он принимал своих многочисленных заказчиков.
Федор Михайлович приходил теперь чаще всего по вечерам, в последние дни недели, после восьми, когда типография затихала и оставались только мы, "журнальные"; проработав со мной за одним столом часа два или три, он поручал мне потом сверку своих поправок, всякий раз прибавляя при этом:
— Так уж я на вас надеюсь!..
Теперь он редко принимал в типографии и знакомых ему сотрудников. По крайней мере, за всю эту зиму, я помню, приходил раза два только Александр Устинович Порецкий, с которым Федор Михайлович познакомил тогда и меня и много рассказывал мне про его "несравненную душевную чистоту и истинно христианскую веру".
— К этому человеку я питаю особенное доверие, — признавался мне Федор Михайлович, — во всех тяжелых, сомнительных случаях моей жизни я всегда обращаюсь к нему и всегда нахожу у него поддержку и утешение.
Если в конторе кроме меня и М. А. Александрова был хоть один человек, Федор Михайлович угрюмо молчал и оставался непроницаемо-недоступен для всех.
И иногда мне случалось быть невольной свидетельницей забавно-драматических положений, когда, например, приходили разного рода заказчики и, нe подозревая, кто этот угрюмо-молчаливый "субъект", выкладывали начистоту перед ним свою "психику".
Так было однажды с одним беллетристом, только что вернувшимся перед тем из ссылки за "увлечение" — в виде растраты каких-то не своих сумм — и печатавшим у Траншеля первое "Собрание" своих сочинений. При прежней редакции в "Гражданине" часто помещались его статьи, стихи и рассказы самой разнообразной "художественности" — то строго пуристические, в назидательном жанре, то "откровенные" до того, что их противно было читать в корректуре. Кроме того, эти ultra-художественные произведения иногда были написаны (или — для типографии — переписаны) на оборотной стороне каких-то любовных посланий, из которых, помню, одно начиналось: "Глубокоуважаемая княгиня, дорогая Annette"; помню особенно потому, что наборщик, приняв это тоже за "оригинал", набрал и вставил в середину статьи статистического обзора рыбной промышленности в нашем северном крае.
"Художественный" роман этого беллетриста, печатавшийся в "Гражданине" прежней редакции, так и остался там неоконченным, потому что Федор Михайлович решительно воспротивился помещению его окончания.
И вот этот самый беллетрист, очевидно не знавший в лицо Федора Михайловича, не подозревая, кто это сидит рядом со мной за столом, на соломенном стульчике, согнувшись над корректурою, битый час, захлебываясь, хвастался перед нами своей необычайною "знаменитостью", как его "хвалят и величают" в газетах, как им "восторгаются" и дамы и барышни в салонах и будуарах, как его "чествуют" в разных обществах и кружках, и даже в каком-то клубе какой-то соус был назван заглавием его "знаменитых" рассказов...
— Одним словом, — не переводя духа, рассказывал он, — я теперь в Петербурге то же, что лорд Редсток. Приглашения нарасхват. Не успеваю везде бывать. Одни зовут на обед, другие — на раут, третьи — чтоб я им прочел или стихи, или прозу... Одним словом, я уже теперь всех наших светил обогнал, начиная с Тургенева и кончая самим Достоевским!..
И можно представить себе эффект, когда вслед за тем в контору к нам вошел метранпаж Александров с какою-то рукописью и, обращаясь к Федору Михайловичу, назвал его громко по имени:
— Как вы желаете, Федор Михайлович, куда поместить эту статейку, — после князя (4) или после "Иностранных событий"?
Федор Михайлович невозмутимо заговорил с метранпажем, а "знаменитый" беллетрист как ошпаренный бросился со всех ног из конторы.
Когда разошлись все "лишние", Федор Михайлович поднял голову и заметил с улыбкой:
— А прелюбопытные экземпляры иногда бывают у Траншеля.
Лично для меня посещения Федора Михайловича были единственным светлым лучом в этом "темном царстве". С радостным трепетом заслышишь, бывало, его шаги в наборной... Потом нетерпеливо ждешь его появления... И когда увидишь в дверях слегка сутулую фигуру в пальто и калошах и бледное, измученное, всегда полное мысли, писательское лицо, с тревогой, бывало, следишь за ним, пока он раздевается тут же в углу, и по тому, как он снимает пальто и калоши, как он кашляет и вздыхает, как взглянет впервые, — стараешься угадать, какой он пришел: добрый или сердитый? Если сердитый и раздражительный, знаешь, что лучше молчать и "не трогать его", то есть делать вид, что не замечаешь его присутствия. А если добрый — можно и улыбнуться и пошутить. Тогда он сам начнет разговаривать и подшучивать над тем, как я сижу, как читаю...
— Точно сзади вас гувернер строгий-престрогий с розгой стоит...
Тогда, как искры, полетят от него разнообразные интонации, слова, замечания, то сравнения, то стихи, то воспоминания...
И часа два или три промелькнут как минуты. Забудешь и духоту и усталость... И вдруг придет в голову: "А ведь никто и не знает, с кем я тут сижу, разговариваю... с Достоевским!.."
XIII.
Если в конторе не было посторонних, Федор Михайлович по-прежнему писал вслух свои "Дневники". Иногда он рассказывал свои впечатления, события дня. Именно в это время, помню, рассказывал он мне "историю" своей встречи с известным автором "судебных рассказов" А. Шкляревским. Встреча эта произвела на Федора Михайловича такое болезненно-тяжелое впечатление, что он, по-видимому, долго не мог от него освободиться.
Дело было так. Шкляревский летом однажды зашел к Достоевскому и, не застав его дома, оставил рукопись, сказав, что зайдет за ответом недели через две. Федор Михайлович, просмотрев рукопись, сдал ее, как всегда, в редакцию, где хранились все рукописи — и принятые и непринятые. О принятии рукописи известить автора Федор Михайлович не мог, так как Шкляревский, будучи всегда в разъездах и не имея в Петербурге определенного места жительства, адреса своего не оставлял никому.
Прошло две недели. Шкляревский заходит к Федору Михайловичу — раз и два — и все не застает его дома. Наконец в одно утро, когда Федор Михайлович, проработав всю ночь, не велел будить себя до двенадцати, слышит он за стеной поутру какой-то необычайно громкий разговор, похожий на перебранку, и чей-то незнакомый голос, сердито требующий, чтобы его "сейчас разбудили", но Авдотья, женщина, прислуживавшая летом у Федора Михайловича, будить отказывается.
— И наконец они такой там подняли гам, — рассказывал мне Федор Михайлович, — что волей-неволей я вынужден был подняться. Все равно, думаю, не засну. Зову к себе Авдотью. Спрашиваю: "Что это у вас там такое?" — "Да какой-то, говорит, мужик пришел — дворник, что ли, — бумаги чтобы сейчас ему назад, требует. Сердитый такой — беда! Ничего слушать не хочет. И ждать не хочет. Непременно чтобы сейчас бумаги ему отдали". Я догадался, что это кто-нибудь от Шкляревского. Скажи, говорю, чтобы подождал, пока я оденусь. Я сейчас к нему выйду. Но только стал одеваться и взял гребенку в руки, — слышу, рядом, в гостиной, опять ожесточеннейший спор. Авдотья, видимо, не знает, что отвечать, а посетитель, видимо, дошел до белого каления, потому что не так же я уж долго одевался и причесывался, а он, слышу, кричит на весь дом: "Я не мальчишка и не лакей! Я не привык дожидаться в прихожей!.." А у меня, надо вам сказать, — пояснил Федор Михайлович, — мебель в гостиной на лето составлена в кучу и покрыта простынями, чтобы не пылилась, потому что летом некому ее убирать. Ну вот, услыхав, что мою гостиную принимают за прихожую, я не выдержал, поинтересовался узнать, кто именно, и приотворил слегка дверь. Вижу: действительно, не мальчишка, человек уже пожилой, небритый; одет как-то странно: в пальто и ситцевой рубахе, штаны засунуты в голенища, в смазных сапогах. Я все-таки почтительно ему кланяюсь, извиняюсь и говорю: "Не кричите, пожалуйста, на мою Авдотью, — Авдотья тут решительно не виновата ни в чем... Я запретил ей будить себя, потому что работал всю ночь. Позвольте узнать, что вам угодно и с кем имею удовольствие?.." — "Скажите прежде всего вашей дуре кухарке, что она не смеет называть меня "мужиком"!.. Я слышал сейчас собственными ушами, как она назвала меня "мужиком". Я не мужик, я — писатель Шкляревский, и мне угодно получить мою рукопись!" — "Великодушно прошу извинить Авдотью за то, что она по костюму приняла вас не за того, за кого следовало... А относительно рукописи я вас прошу обождать пять минут, пока я оденусь. Через пять минут я к вашим услугам..." И представьте себе, он не дал мне даже договорить! — с удрученным видом продолжал Федор Михайлович. — Кричит свое: "Я не хочу дожидаться в прихожей! Я не лакей! Я не дворник! Я такой же писатель, как вы!.. Подайте мне сейчас мою рукопись!" — "Вашу рукопись, — говорю ему, — вы получите в редакции "Гражданина", куда она сдана уже две недели назад с отметкой, что пригодна для напечатания..." — "Я не желаю иметь дело с вашей редакцией "Гражданина"! Я отдал рукопись вам, а вы заставляете меня дожидаться в прихожей!.. Как вам не стыдно после всего, что вы написали!.. Вы — ханжа, лицемер, я не хочу больше иметь с вами дело!" Я было начал его просить успокоиться, — вижу, человек не в себе, — вышел следом за ним на лестницу. "Еще раз прошу извинения! — говорю ему вслед. — Не виноват же я, в самом деле, что вы мою гостиную принимаете за прихожую. Честью вам клянусь, у меня лучшей комнаты нет, я всех гостей моих в ней принимаю!.." Что же вы думаете? Он бежит бегом по лестнице и грозит мне вот так кулаком! "Подождите вы у меня! Я вас за это когда-нибудь проучу!.. Я это распубликую! Я вас разоблачу на весь свет!.."
Федор Михайлович взволнованно перевел дух и закончил уже с тонкой улыбкой:
— Странное самолюбие бывает иногда у людей! Писатель одевается для чего-то, как дворник, и сердится, когда его принимают за "мужика"! "Разоблачить" меня собирается!.. Вот уж чего бы никогда не подумал, — что мне можно поставить в вину, что гостиная моя напоминает прихожую, что швейцаров я не держу на подъезде!..
— Непременно этот Шкляревский из духовного звания. Сын дьячка или пономаря, — говорил мне опять Федор Михайлович день или два спустя. — У этих господ какой-то особый point d'honneur. Помните вы эти стихи Добролюбова:
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен...
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен...
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою;
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезею...
Как по-вашему: есть тут нечто высокое? Возвышенное чувство или идея какая-нибудь особенная, моральный подъем? — И тут же за меня ответил с презрительной складкой на искривленных губах: — Не говоря уже о том, что это совсем не поэзия, — не только все это обыденно-пошло, но и совсем это не умно. Сейчас происхождение-то вот и сказалось! Только попович ведь и мог отмочить себе такую предсмертную эпитафию:
...Оттого, что был я честен... Нашел чем хвалиться! Как будто честность — какая-то особенная доблесть, а не прямая обязанность каждого мало-мальски порядочного человека! И что это за стезя такая?..
"Шествуй тою же стезею"... Что же это — взяток, что ли, не брать "благословляет" он "милого друга"? А если милый-то друг его — тоже из духовного звания, к примеру сказать, — в сане хотя бы протодиакона или даже протоиерея, — тогда как же ему поступать? За требы, что ли, денег не брать? Ну, уж за это-то он непременно возьмет! — протянул он с неподражаемым юмором. — Да и нельзя ему не брать при теперешнем положении духовенства. Жить ему нечем будет, если не брать. Ну, и врожденный инстинкт тоже велит ему брать. Тут уже, так сказать, рок, с этим ничего не поделаешь. Вот и выходит, что все эти "благословения" — фальшь, пустая риторика, если не самохвальство.
Вероятно, и этот Шкляревский в таком же вот роде. А что попович — уж несомненно!
Впрочем, виноват, — мельком взглянув на меня, саркастически вставил он, — я, кажется, сейчас оскорбил ваши чувства... Вы, может быть, как они, за праведного мученика его почитаете, а я вдруг кощунствую!.. я с таким непочтением о "господине —бове"!.. Ну, что делать! А я все-таки иначе думать о нем не могу.
Я была поражена. Он решительно угадывал мысли! Даже не мысли, а какое-то безотчетное, неуловимое ощущение, именно "оскорбленное" чувство истины. Впервые, слушая Достоевского, я внутренно не соглашалась с ним, именно с тем, что он сказал мне о Добролюбове. Эти стихи его, которые Достоевский ядовито назвал "эпитафией", "самохвальством" и "фальшью", казались мне тогда самой искренней правдой. А в тоне и словах самого Достоевского мне впервые послышалось что-то личное, как будто отголосок давнишних его распрей с враждебными лагерями.
Мне хотелось скрыть от него невольное впечатление этих почти бессознательных выводов, — я не смела еще признаться в них самой себе, — а он уже все подметил и все разгадал!
И голос его сейчас же как будто оледенел, лицо подернулось тенью, — он весь точно замкнулся на ключ.
Впоследствии, отдавая себе отчет в этих впечатлениях, я не могла не сознаться, что, в сущности, "личное" говорило не в Достоевском, а во мне — не "чувство истины" оскорблялось во мне его словами — оскорблялась любовь к моим мнениям и пристрастиям. Вообще личная жизнь моя как бы заслоняла от меня мир его чувств, интересов и мыслей. Да и молодость тоже мешала воспринимать все как следует — глубоко и устойчиво. Иногда мне казалось даже, что он "увлекается", и я делала попытки ему возражать.
Так однажды, помню, он говорил мне за работой:
— Они там пишут о нашем народе: "дик и невежествен... не чета европейскому..." Да наш народ — святой в сравнении с тамошним! Наш народ еще никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения — юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки — и открыто для всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это — в нравах, простая привычка, — и больше ничего. И эту-то "цивилизацию" хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней, воевать буду с ними, — не уступлю.
— Но ведь не эту же именно цивилизацию хотят перенести к нам, Федор Михайлович! — не вытерпела, помню, вставила я.
— Да непременно все ту же самую! — с ожесточением подхватил он. — Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию... Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением...
— Так как же тогда жить народам? Что же, строить китайскую стену?
Федор Михайлович сумрачно взглянул на меня исподлобья и отрывисто произнес:
— Ничего вы еще не понимаете! — ив этот день больше не хотел со мной говорить. Но прошел еще день, опять мы с ним остались одни, и опять он мне поверял свои мысли. Он, видимо, страдал своим духовным одиночеством, тем, что его не понимали и перетолковывали, и отводил себе душу, не сомневаясь в моих сочувствиях всему, что бы он ни сказал.
А между тем мне все трудней и трудней становилось сочувствовать и порой даже понимать его мысли. И иногда мне стоило труда сдержать невольную усмешку в ответ на его "прорицания"...
Со стыдом вспоминаю, как "дико" показалось мне, когда он однажды, читая корректуру своей статьи о Пруссии, о Бисмарке и папе, — заговорил вдруг тоном... тем самым тоном, над которым так зло, но и так остроумно смеялись знакомые мне "либералы"...
— Они и не подозревают, что скоро конец всему... всем ихним "прогрессам" и болтовне! Им и не чудится, что ведь антихрист-то уж родился... и идет! — Он произнес это с таким выражением и в голосе и в лице, как будто возвещал мне страшную и великую тайну, и затем, окинув меня быстрым взглядом, строго спросил:
— Вы мне верите или нет? Я вас спрашиваю, отвечайте! Верите или нет?
— Я вам верю, Федор Михайлович, но я думаю, что вы увлекаетесь и потому невольно преувеличиваете...
Он стукнул рукой по столу, так что я вздрогнула, и, возвысив голос, прокричал, как мулла на своем минарете:
— Идет к нам антихрист! Идет! И конец миру близко, — ближе, чем думают!
Это показалось мне тогда почти "бредом", галлюцинацией эпилептика... "Мания одной идеи... марот..." (5) — слышалось мне, как отголосок кем-то сказанных слов... Ну, как поверить в конец мира и приближение антихриста, когда только что начинаешь мыслить и жить, когда видишь перед собой неисчерпаемый рудник разного рода познаний, когда будущее — Бог его знает почему! — представляется какой-то лучезарной дорогой прямо на солнце!..
И я сидела против него с моей нелепо-иронической усмешкой... А может быть, — кто знает! — может быть, именно в эту ночь ему виделся дивный "Сон смешного человека" или поэма "Великого инквизитора"!..
XIV.
После этого разговора Федор Михайлович как-то вдруг замолчал и с каждым разом становился мрачнее и раздражительнее. И мы просиживали теперь рядом или друг против друга целые вечера, не обменявшись ни единым словом. "Здравствуйте!" — "Прощайте!" — говорил он, подавая мне опять безжизненно-вялую, сухую и холодную руку.
Раза два я пробовала заговорить с ним сама; но он или делал вид, что не слышит, или отвечал ледяным голосом "да...", "нет...". И порой мне начинало казаться, что он умышленно подчеркивает эту перемену в наших отношениях, чтобы дать мне живее почувствовать беспредельную разницу между мною и им. "Знаменитость свою мне доказывает!" — с иронией думала я тогда о нем. Но потом взглянешь, бывало, на его худые, бледные, точно святые какие-то руки, с этим желобком вокруг кисти, всегда напоминавшим мне цепи и каторгу, и снова поймешь, что он не может сделаться похожим на всех "знаменитых", которых я видывала до сих пор в моей жизни... "Просто занят он чем-нибудь... Думает, пишет. Или болен, и не может писать и страдает от этого", — думала я о нем и тоже молчала.
Не знаю, что переживал в это время Федор Михайлович, но именно в это мрачно-молчаливое время он только раз обратился ко мне, поднял на минуту глаза от корректуры "Иностранных событий" и проговорил холодным, отрывистым голосом:
— А как это хорошо у Лермонтова:
Уста молчат, засох мой взор.
Но подавили грудь и ум
Непроходимых мук собор
С толпой неусыпимых дум...
Это из Байрона — к жене его относится, — но это не перевод, как у тех, — у Гербеля и прочих, — это Байрон живьем, как он есть. Гордый, ни для кого не проницаемый гений... Даже у Лермонтова глубже, по-моему, это вышло:
Непроходимых мук собор!
Этого нет у Байрона. А сколько тут силы, величия! Целая трагедия в одной строчке. Молчком, про себя... Одно это слово "собор" чего стоит! Чисто русское слово, картинное. Удивительные это стихи! Куда выше Байрона! Я про этот стих один говорю...
И опять замолчал надолго.
Так и прошла вся зима — вплоть до Нового года. На Новый год Федор Михайлович прислал мне в подарок — с М. А. Александровым — экземпляр своего "Идиота", с собственноручною надписью. Не помню в точности, что именно он мне тогда написал, так как эту книгу — первый том с автографом — у меня потом вскоре украли, но помню, что надпись эта неприятно поразила меня своею шаблонностью. От такого человека, как Достоевский, невольно ждалось всегда чего-то особенного, необыкновенного, не похожего на других. Да и после всех наших бесед и дружеских излияний я считала себя вправе ожидать чего-то иного. Мне даже почудилось, что этой чопорной надписью он хотел меня уколоть, как он колол иногда, чем-нибудь недовольный мною, поручая сверку своих корректур метранпажу "помимо корректора". Книгу свою он обещал подарить мне давно, когда я заслуживала, вероятно, больше внимания моим безмолвным соглашением со всем, что бы он ни сказал. А теперь я вдруг начала "бунтовать" — спорить с ним, отстаивать свои взгляды и впечатления, даже скептически улыбаться, — и ему захотелось меня наказать...
Но, не чувствуя себя ни в чем перед ним виноватой, я не желала чувствовать себя и "наказанной", и в первый раз, как только увиделась с ним в типографии, я вместе с благодарностью откровенно высказала ему мои впечатления от его подарка.
— Но что же вам показалось неприятно и оскорбительно? — с напускным изумлением спросил он. И я поняла, что я не ошиблась: он хотел "уколоть" и теперь был доволен, что попал в цель.
— А то, что вы написали мне "фразу". А вы ведь никогда не говорите и не пишете фраз. За что вы можете меня "глубоко уважать"? Вы меня вовсе не знаете. Написали бы просто: "В. Т. — Достоевский", — я бы осталась больше довольна.
Федор Михайлович молча смотрел на меня — точно впервые заметил, что я сижу перед ним.
— Во-от гордость-то! Не ожидал! — проговорил он с улыбкой скорее одобрения, чем порицания, и начал доказывать, почему это "вовсе не фраза".
— Вы женщина-труженица, вы живете, ни от кого не завися, на свой собственный труд, — как же я могу вас не уважать, и даже именно "глубоко уважать"...
И потом, когда сама я уже позабыла эту невольную вспышку чувства особенно свойственного ему щекотливого самолюбия, — он сам напомнил о ней еще раз:
— Да, вот еще, чуть было не забыл! — заговорил он среди работы, — я читал вчера Некрасова "Кому на Руси жить хорошо" и нашел там одно место, — рассказ Мавры Тимофеевны, — совершенно про вас:
...Я потупленную голову,
Сердце гневное ношу!
Федор Михайлович прочел это с большой энергией и опять повторил:
— Совсем это про вас сказано. Я так вчера и подумал, что это про вас.
XV.
Спустя несколько дней Федор Михайлович пришел раньше обыкновенного, часов в семь, с таким оживленным лицом, какого давно я уже у него не видала, — и только что сел — обратился ко мне со словами:
— Сейчас придет сюда князь М<ещерский>. Мне надо с ним объясниться с глазу на глаз. Оставьте, пожалуйста, нас вдвоем. Побудьте пока хоть в наборной. Скажите и фактору от меня — пусть нам не мешает. Я скоро с ним кончу, — всего каких-нибудь десять минут, не более.
Когда князь ушел и я снова вернулась на прежнее место, Федор Михайлович объявил мне, что он, "слава Богу, скоро уж не будет больше редактором "Гражданина".
— И я так этому рад, что вы и представить себе не можете. Точно камень с души у меня свалился. Свободы хочу. Свое писать начал. Теперь я жду сюда Александра Устиновича (Порецкого). Нам нужно сегодня с ним к Майкову. Так уж я надеюсь на вас! — прежним дружеским тоном заключил он.
Порецкому Федор Михайлович с первых же слов радостно возвестил ту же новость. При этом он как-то внезапно преобразился. Исчезла вся его строгость и замкнутость. Он шутил, рассказывал анекдоты, литературные воспоминания давних лет... И тут я впервые подробно услышала, как их, "петрашевцев", привозили на Семеновский плац, ставили к столбу и читали над ними приговор к смертной казни. И как потом, сидя в крепости, он получил от брата Библию и началось в нем "духовное перерождение". И он вполголоса, с мистическим восторгом на лице, тут же прочел тогда свои "любимейшие" стихи Огарева:
Я в старой Библии гадал,
И только жаждал и вздыхал,
Чтоб вышла мне по воле рока
И жизнь, и скорбь, и смерть пророка...
За Огаревым последовали другие. Федор Михайлович встал, вышел на середину и с сверкающими глазами, с вдохновенными жестами — точно жрец пред невидимым жертвенником — читал нам "Пророка" сначала Пушкина, потом Лермонтова.
— Пушкина я выше всех ставлю, у Пушкина это почти надземное, — говорил он, — но в лермонтовском "Пророке" есть то, чего нет у Пушкина. Желчи много у Лермонтова, — его пророк — с бичом и ядом... Там есть они! И он прочел с желчью и с ядом:
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья,
— В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья...
И когда дошел до стиха:
Глупец — хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами! —
Федор Михайлович покосился на меня, как бы желая поймать — опять! — "дурную", скептическую улыбку.
Корректурные оттиски, сырые и пропитанные скипидаром, лежали перед нами на столе, но мы их не читали... Вихрь поэзии, так неожиданно налетевший на Достоевского, захватил и нас вместе с ним.
...Сладкой жизни мне немного
Провожать осталось дней;
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей... —
мрачным, как бы умирающим голосом читал он и под конец опять сказал то же лермонтовское — из Байрона:
...Непроходимых мук собор... —
на этот раз сказал всю пьесу с начала до конца, и с такой выразительностью, точно это было не из Байрона или Лермонтова, а из самого Достоевского, его собственное признание... которое лицу постороннему, пожалуй, неловко было и слушать.
До сих пор стоит у меня в ушах, как он два раза повторил:
Лишь знаю я — и мог снести! —
...И мог снести! —
и как голос его вдруг оборвался и жалобно дрогнул, как будто заглушенный рыданием, когда он шептал:
Прости! прости!..
— Однако в каком вы сегодня поэтическом настроении, Федор Михайлович! — заметил Порецкий.
Замечание это подействовало на Федора Михайловича как ушат холодной воды. Он сразу нахмурился и умолк, потом взглянул на часы и заторопился к Майкову.
— Помните, я вам как-то давно обещал литературные вечера? — сказал он, прощаясь со мною. — Ну, так сегодня пусть это будет первый — в задаток будущих!
Как-то вскоре потом, встретившись у знакомых с одним из "тонких ценителей всех изящных искусств", покойным М. А. Кавосом, я стала рассказывать ему, как "чудно" читает пушкинские стихи Достоевский, но Кавос сделал гримасу, невольно напомнившую мне Траншеля.
— Грешный человек, — сказал он, — не верю я, что он может хорошо прочесть Пушкина. Вот свои "Записки из подполья" он, пожалуй, прочтет хорошо. Не любитель я его лазаретной музы, а это и я бы послушал.
Я не читала этих "Записок" — и призналась в своем невежестве.
— У-у! Самый ужасающий мрак и зловоние больничной палаты. Но сильно! Самая сильная вещь, по-моему. Советую прочитать! — изрек мне тогда этот меценат и любитель "прекрасного".
И я впервые тогда прочла этот ад и пытки самобичевания, самоказни, — и впечатление было особенно тяжело для меня потому, что сначала я никак не могла разъединить в моем сознании личность автора от героя "Записок" — и благоговение к "пророку Достоевскому" невольно сменялось то восторгом к художнику-психологу, то отвращением к чудовищу в образе человека, то ужасом от сознания, что это чудовище дремлет в каждом из нас, — и во мне, и в самом Достоевском...
Помню, что не спала целую ночь и, встретившись в то же утро с Федором Михайловичем в типографии, я не выдержала, — заговорила впервые сама о его сочинениях:
— Всю ночь сегодня, — сказала я, — читала ваши "Записки из подполья"... И не могу освободиться от впечатления... Какой это ужас — душа человека! Но и какая страшная правда!..
Федор Михайлович улыбнулся ясной, открытой улыбкой.
— Краевский говорил мне тогда, что это — мой настоящий chef d'oeuvre и чтобы я всегда писал в этом роде, но я с ним не согласен. Слишком уж мрачно. Es ist schon ein ьberwundener Standpunkt. Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь...
XVI.
С тех пор и уже до конца Федор Михайлович не изменял своих отношений ко мне, — разве стал еще добрее и проще. По временам он опять расспрашивал, где я бываю, что делаю, — и я без смущения рассказывала ему как учителю-другу. И однажды, помню, передавая ему мои наблюдения и беседы с наборщиками (он советовал мне записывать их), я сообщила ему между прочим, что один наборщик, из дворян-однодворцев, служивший перед тем писарем в главном штабе, второй год уже состоит под судом за "покушение на оскорбление действием дежурного офицера при исполнении им служебных обязанностей".
— Я не заметил, как он вошел, — рассказывал мне этот наборщик, — не встал и не отдал чести. Офицер этот и раньше ко мне всегда придирался. А тут, ни слова не говоря, хотел прямо в зубы! Я только вытянул руку, — защищался рукой, — я, говорю, дворянин, вы не имеете права! — и дотронулся слегка рукой до его погона... Свидетелей не было, — я был один в канцелярии... Ну, он сейчас закричал... Созвали команду... "Взять под стражу! Отвесть на гауптвахту!.." Я понял, что я погиб: моим показаниям никто бы не поверил. Оставалось одно — прикинуться сумасшедшим, изобразить аффект. Я стал бросаться на конвойных... Одного искусал... Назначили суд. На суде я говорил как будто в бреду, а между прочим, все мотивы им выложил... Отдали под судебно-медицинский надзор; на тринадцатой версте целый год состоял под этим надзором. Два раза освобождали, и еще одно испытание предстоит...
И несчастный боялся, что в третий раз, пожалуй, не выдержит.
— Или останусь навсегда в сумасшедшем доме, или сиделка донесет, что обманываю... и тогда расстреляют.
Мне было страшно его жалко, и по временам он мне казался действительно душевнобольным — с манией оскорбленного в своем достоинстве человека...
— Посоветуйте ему, — сказал Федор Михайлович, — пусть он почаще трет себе лоб. Это все сумасшедшие делают. Первый признак мозгового расстройства. Скажите ему: пусть вот так, почаще трет себе лоб...
И Федор Михайлович показывал мне жестом, как надо это делать.
В свою очередь и Федор Михайлович опять стал посвящать меня в свои думы и планы. Я узнала тогда от него, что он пишет большой роман с героем в образе "ростовщика, который мстит этим обществу"... И однажды он попросил меня даже узнать "как-нибудь" у знакомых мне сотрудников "Отечественных записок", найдется ли для такого романа свободное место в их журнале в будущем году.
С этим вопросом я обратилась тогда к Г. 3. Елисееву на одном из собраний так называемого "Итальянского клуба" (6) в ответ на его вопрос:
— Ну, что поделывает ваш Достоевский? Все с "Гражданином" нянчится?..
Узнав, что Федор Михайлович пишет новый роман, Григорий Захарович сказал мне самым доброжелательным голосом:
— Пусть, пусть присылает. Место для него у нас всегда найдется.
Я сообщила эти слова Федору Михайловичу. Он, видимо, остался доволен, и роман его "Подросток" был напечатан в 1875 году в "Отечественных записках".
В это же время, помню, случилось мне раз читать при нем в типографии "Les Misйrables" Виктора Гюго. Он занят был исправлением в корректуре какой-то статьи, а я дочитывала последние страницы — кажется — второго тома, как вдруг услыхала его насмешливый, но и ласковый голос:
— Над чем это вы так убиваетесь, что даже не замечаете моего присутствия?.. А я сейчас должен уйти!..
Я дочитала и подала ему книгу. Он долго и с любопытством ее перелистывал.
— Представьте, что я этого никогда не читал! — проговорил он, видимо заинтересованный. — И какое чудесное издание: лондонское, — значит, без пропусков. Как это вы достали его?
— У знакомых взяла на несколько дней. Вот и тороплюсь теперь — читаю где ни попало.
— А что, если б я взял у вас эту книгу на одну только ночь? Завтра же возвращу вам ее обратно. На одну только ночь. Я книг никогда не зачитываю! — резко прибавил он, пристально глядя мне прямо в глаза. Я, разумеется, поспешила уверить его, что хотя книга и не моя, но лицу этому будет приятно, если он возьмет ее почитать. И Федор Михайлович, очень довольный, унес с собой этот, кажется, второй том "Les Misйrables", историю Фантины (Fantine). Но в тот же самый день с ним произошел известный "казус", о котором я узнала только неделю спустя от самого Федора Михайловича.
— Знаете, где я все эти дни пропадал? — прошептал он мне "по секрету", как только мы остались вдвоем в конторе. — Под арестом сидел на Сенной, на гауптвахте. За пустяки!.. Так, один маленький редакторский грех... И все это время я там читал вашу книгу, — смеясь, рассказывал он. — Книга эта как была у меня в кармане пальто, так меня с ней и засадили туда. И, благодаря этим "мизераблям", мне было превесело там. Не шутя говорю, — очень было мне там хорошо. Офицер там дежурный — преумнеющий. О романе моем "Преступление и наказание" говорил и вообще разговаривал со мной по душе. Навещать меня туда приходили, и кормили даже отлично. А кроме того, еще этот роман. Я читал его с наслаждением. Я вам теперь эту книгу принес, в доказательство, что я не имею привычки зачитывать, но — сказать вам по правде? — мне ужасно хотелось бы оставить ее совсем у себя. Эта книга мне будет теперь всегда напоминать мой арест... и как мне было там хорошо!
— Послушайте! — с детской улыбкой и увлечением заговорил он, беря меня за руку, — спросите, пожалуйста, этого вашего знакомого, не согласится ли он на обмен?.. Скажите, — я уже выписал себе точно такое издание, — но не может ли он оставить мне именно эту книгу. Скажите, что я очень его об этом прошу, что он сделает мне этим, ну, величайшее, величайшее одолжение!.. Попросите его, пожалуйста!
Собственник книги (Михаил Альбертович Кавос) "с величайшим удовольствием", хотя и не без удивления и, конечно, без всякой замены, согласился исполнить это "странное" желание Достоевского, и, по свидетельству Вс. С. Соловьева, Федор Михайлович "до последних дней своих восхищался этою книгой"... (7)
XVII.
В конце марта (или начале апреля) 1874 года Федор Михайлович сложил с себя наконец тяготившее его редакторство. Сообщая мне это, он не скрыл от меня, что вряд ли я "уживусь" с новым редактором.
Ожидание этих перемен, в связи с другими, чисто личными моими невзгодами, отражалось, должно быть, у меня на лице. И в самый последний вечер нашей совместной работы Федор Михайлович шутливо сказал мне с своей милой, доброй улыбкой:
— Ну, что вы в таком унынии? Или жизнь прожить — не поле перейти?
Я намекнула ему, что у меня впереди — нечто очень тяжелое.
— И исхода нет?
— Без исхода.
— И кто виноват?
— Преступление и наказание! Ведь, по-вашему, так? — с невольной горечью вырвалось у меня.
— Кто виноват? — снова повторил он, не отвечая.
— Без вины виноватые, — в тон ему ответила я.
— Коварство и любовь виноваты? — подсказал он. Я молчала; он вопросительно смотрел на меня.
— И эпилог, как у Стебницкого, — "Некуда"?
— Что делать!
Федор Михайлович рассмеялся.
— Однако, замечаете, — сказал он, — мы с вами говорим все время заглавиями литературных произведений? Это прелюбопытно! Все время — одними только заглавиями.
И он опять весело рассмеялся. Смех у него всегда был отрывистый и короткий, но в высшей степени искренний, добродушный. И он очень редко смеялся.
На прощанье Федор Михайлович выразил желание и надежду снова увидеться и работать вместе. И он так тепло говорил мне об этом, что я невольно ободрилась и, провожая его до лестницы через всю наборную, обещала ему, что, когда мне удастся написать что-нибудь достойное его внимания, я принесу ему на показ, как учителю...
Он уже спускался по лестнице — и вдруг, подняв голову, остановился, как бы желая что-то сказать. Но в эту минуту внизу распахнулась дверь, кто-то посторонний стал подниматься по ступеням мимо Федора Михайловича, и он успел мне только сказать:
— Ну... до свидания!..
Я не предчувствовала тогда, что это было наше последнее свидание, последний разговор мой с Федором Михайловичем.
Судьба присудила иное.
Предсказания Федора Михайловича сбылись вполне: с новой редакцией я "не ужилась". Осенью того же года журнал "Гражданин" вместе с метранпажем его, М. А. Александровым, перешли в типографию князя Оболенского. И когда Федор Михайлович зашел туда с каким-то заказом, он, по словам г. Александрова, "спросил" и обо мне. Но я осталась работать у Траншеля. Потом, год спустя, когда Федор Михайлович снова печатал у Траншеля отдельным изданием роман свой "Подросток", меня уже не было у Траншеля, и мне только передавали, что он опять "спрашивал" обо мне...
На этом и оканчиваются все личные отношения мои к Федору Михайловичу. И я скоро почувствовала, чего я лишилась с прекращением этих отношений...
Есть люди, которых оценишь вполне только после того, как утратишь. Вблизи они слишком захватывают и иногда подавляют своим обаянием, своей силой. Нельзя безнаказанно смотреть открытым глазом прямо на солнце — блеск его нестерпим, можно ослепнуть. Нужны темные стекла времени, чтобы увидеть светило своими собственными глазами...
К таким именно людям принадлежал и Федор Михайлович Достоевский.
На расстоянии сгладились все беспокойные и резкие черты, и мягко засияла неугасимо ровным, любящим светом эта пламенно-нежная, объединенная в своей высшей сложности, устремленная к одной высшей цели, многострадальная и глубокая личность писателя.
XVIII.
Только два раза удалось мне потом издалека увидеть Ф. М. Достоевского. Оба раза это были для меня решающие эпохи моей духовной жизни, и точно яркие маяки стоят они в веренице моих воспоминаний.
Первый раз это было 9 марта 1879 года, на литературном вечере в пользу "Общества нуждающихся литераторов и ученых". На программе стояли имена Салтыкова, Полонского, Потехина, Достоевского и Тургенева. Я пошла на этот вечер, чтобы видеть и слышать одного Тургенева, а ушла с него под впечатлением одного Достоевского.
Салтыков начал вечер своей "Современной идиллией". Желчным, вяло-брюзгливым и монотонным голосом прочел он о том, как пришел Глумов и сказал, что "надо погодить", — и они начали пить водку, играть в карты, набивать папиросы и терять свою "образованность" в обществе нового друга их — околоточного, пока не обрастут когтями и шерстью.
Все переглядывались тогда с сумрачной, но удовлетворенной улыбкой. Все понимали, что значит это глумовское "надо погодить". Это значило: надо закупориться в мурье и не высовывать носа за дверь, так как тут же, сейчас, его могут у вас оторвать, а быть может, и вовсе лишить живота. Закупориться и ждать перемены обстоятельств, благоприятной атмосферы для безопасного пребывания мирных обывателей вне мурьи на свободе, то есть на любой петербургской улице, не только на немощеной, но даже и на покрытой торцом и асфальтом. А доколе обстоятельства не переменятся, обывателям оставалось только играть в карты, пить водку и терять "образованность"... Ибо нельзя оставаться людьми и жить человеческой жизнью при современном порядке вещей...
Потом еще что-то читали: потом был антракт. А после антракта первым вышел на эстраду Ф. М. Достоевский.
Глубокое волнение охватило меня, когда я увидела снова эту фигуру и это лицо, когда услыхала этот давно не слышанный голос. Разом вспомнилось все: наша работа за одним столом, ночные беседы "на чердаке", филиппики против "либералов" и таинственные возвещения об антихристе...
Он читал главу из "Братьев Карамазовых" — "Рассказ по секрету", но для многих, в том числе и меня, это было чем-то вроде откровения всех судеб... Это была мистерия под заглавием: "Страшный суд, или Жизнь и смерть"... Это было анатомическое вскрытие больного гангреною тела, — вскрытие язв и недугов нашей притупленной совести, нашей нездоровой, гнилой, все еще крепостнической жизни... Пласт за пластом, язва за язвой... гной, смрад... томительный жар агонии... предсмертные судороги... И освежающие, целительные улыбки... и кроткие, боль утоляющие слова — сильного, здорового существа у одра умирающего. Это был разговор старой и новой России, разговор братьев Карамазовых — Дмитрия и Алеши.
Мне слышались под звуки этого чтения две фразы, всё объяснявшие мне и в Достоевском, и в нас самих. Мне представлялось, как будто слушатели, бывшие в зале, сначала не понимали, что он читал им, и перешептывались между собою:
— Маниак!.. Юродивый!.. Странный...
А голос Достоевского с напряженным и страстным волнением покрывал этот шепот...
— Пусть странно! пусть хоть в юродстве! Но пусть не умирает великая мысль!
И этот проникновеннный, страстный голос до глубины потрясал нам сердца... Не я одна, — весь зал был взволнован. Я помню, как нервно вздрагивал и вздыхал сидевший подле меня незнакомый мне молодой человек, как он краснел и бледнел, судорожно встряхивая головой и сжимая пальцы, как бы с трудом удерживая их от невольных рукоплесканий. И как наконец загремели эти рукоплескания...
Все хлопали, все были взволнованы. Эти внезапные рукоплескания, не вовремя прервавшие чтение, как будто разбудили Достоевского. Он вздрогнул и с минуту неподвижно оставался на месте, не отрывая глаз от рукописи. Но рукоплескания становились все громче, все продолжительнее. Тогда он поднялся, как бы с трудом освобождаясь о сладкого сна, и, сделав общий поклон, опять сел читать. И опять послышался таинственный разговор на странную, совсем не "современную", даже "ненормальную" тему.
Верь тому, что сердце скажет!
Нет залогов от небес! —
говорил один с ядовитой и страстной иронией. А другой отвечал ему с такой же страстной, исступленною лаской:
"Я не мстить хочу! Я простить хочу!.."
Мы слушали это с возраставшим волнением и с трепетом сердца тоже хотели "простить"! И вдруг все в нас чудодейственно изменилось: мы вдруг почувствовали, что не только не надо нам "погодить", но именно нельзя медлить ни на минуту... Нельзя потому, что каждый миг нашей жизни приближает нас к вечному сумраку или к вечному свету, — к евангельским идеалам или к зверям. А неподвижной середины не существует. Нет точки незыблемой в мире вечно текущих, сменяющихся явлений, где каждое мгновение есть производное предыдущего, — нет остановок для мыслящего ума, как нет покоя для живущего сердца. Или — "чертова ахинея" и укусы тарантула, или "возьми свой крест и иди за Мной!". Или "блаженны алчущие и жаждущие правды" — и тогда "не убей", "не укради", "не пожелай!"... Или — ходи по трупам задавленных и рви кусок из чужого рта, езди верхом на других и плюй на всяческие заветы! А середины не существует, и живое не ждет.
...Он кончил, этот "ненормальный", "жестокий талант", измучив нас своей мукой, — и гром рукоплесканий опять полетел ему вслед, как бы в благодарность за то, что он вывел нас всех из "нормы", что идеалы его стали вдруг нашими идеалами, и мы думали его думами, верили его верой и желали его желаниями...
И если это настроение было только минутным для одних его слушателей, — для других оно явилось переворотом на целую жизнь и послужило могущественным толчком к живительной работе самосознания, неиссякаемым источником веры в божественное происхождение человека и в великие судьбы его всемирной истории. И эти слушатели имели право назвать Достоевского своим великим учителем, как это было написано на одном из его надгробных венков.
В последний раз я встретилась с Достоевским па улице в самом начале 1881 года, кажется — накануне Крещенья. В типографии Гоппе, где я тогда занималась, в этот день было мало работы, мне нездоровилось, и меня отпустили домой раньше обыкновенного. На Вознесенском только что начали зажигать фонари. Вокруг, на улицах, была обычная шумная сутолока и обычные лица попадались навстречу — торговый, рабочий люд, мастеровые, нищие, разного рода и вида падающие и упадшие... От этих улиц на меня всегда как будто веяло пороком и преступлением. В этих огромных и грязных домах-муравейниках, казалось, все было грязно: и стены снаружи, и люди — внутри... Этот воздух отбросов и плесени отравлял как будто и душу и тело... И нездоровые страсти, и губительные мечты должны были зарождаться здесь, на этих улицах нищеты, порока и преступления.
Вся эта местность — Сенная, Мещанские и Большая Садовая — всегда напоминала мне самые мрачные страницы из мрачных романов Достоевского. На праздниках, на свободе, я прочла его "Кроткую", этот рассказ, который он назвал "фантастическим", хотя сам считал его "в высшей степени реальным", — и мне как-то особенно думалось теперь об этой "Кроткой" и о самом Достоевском... И вдруг, за несколько шагов перед собой, в этой убогой, невзрачной толпе, я различила знакомую фигуру — тщедушную и широкоплечую — в недлинном меховом пальто. Та же мерно тяжелая, неспешная поступь, как будто с кандалами на ногах... То же единственное в своем роде лицо, лицо — точно ткань из душевных движений... Те же глаза, неподвижно устремленные на меня...
Я внутренно вздрогнула. "Неужели это Достоевский? И неужели он узнает меня? И сейчас остановится и заговорит, как, бывало, на Невском!.."
Он остановился подле ярко освещенной витрины с детскими книгами; но, рассматривая книги, он, как мне показалось, искоса оглядывался назад, точно выжидая, когда я к нему подойду.
Я подошла к витрине с нотами — рядом, в другом окне, и украдкой взглянула в его сторону, все еще не уверенная, что это был он.
Он повернулся ко мне лицом, — и сомнения больше не было: это был Федор Михайлович. И он смотрел на меня с легкой улыбкой, как бывало, когда мы встречались на Невском, между Лиговкой и Владимирской.
Мне так хотелось подойти к нему, услышать опять его голос, сказать ему, как глубоко я теперь его понимаю и как много он мне сделал добра... Я чувствовала себя его ученицей, обязанной ему моим нравственным миром, моей духовной свободой!.. Но робость и гордость точно заковали меня. И я прошла мимо него, не сказав ни слова.
А три недели спустя после этой встречи мне привелось прочесть в корректуре, что Достоевского уже нет в живых! Не хотелось даже верить глазам — так это было нежданно! Я рвалась на первую панихиду, чтобы взглянуть еще раз на дорогие черты... Но я была в то время очень больна, не выходила из дому, — и ни видеть усопшего, ни проводить его до могилы мне так и не удалось.
С тех пор прошло много лет. Многое с тех пор изменилось. Изменились не только понятия, но и слова. Никто не называет теперь Достоевского ни "юродивым", ни "свихнувшимся"... Но Достоевского обвиняют теперь в притворной религиозности, в лицемерном идеализме, в том, что он учил — чему сам не верил; что трагедией его жизни была неизбежная необходимость "являться к людям в мундире... христианской морали"; что он, как Ницше, наедине с собою жестоко смеялся над обманутыми им простаками...
Так обвиняют теперь его... И читая и слушая подобные обвинения, я всегда вспоминаю один рассказ, который мне довелось случайно услышать от почтенной старушки, вдовы священника, часто встречавшей Ф. М. Достоевского в Знаменской церкви.
Вот ее подлинные слова:
— Он всегда к заутрене или к ранней обедне в эту церковь ходил. Раньше всех, бывало, придет и всех позже уйдет. И станет всегда в уголок, у самых дверей, за правой колонкой, чтобы не на виду. И всегда на коленках и со слезами молился. Всю службу, бывало, на коленках простоит; ни разу не встанет. Мы все так и знали, что это — Федор Михайлович Достоевский, только делали вид, что не знаем и не замечаем его. не любил, когда его замечали. Сейчас отворотится и уйдет.
Вот здесь, мне думается, и была его истинная трагедия. Величайшая, какая может быть на земле, — трагедия неугомонной и неподкупной религиозной совести, в которой палач и мученик таинственно сливаются иногда воедино... Но тайны этой трагедии навеки унес с собою искренний, страстный поборник евангельской правды, дивный художник ее — Федор Михайлович Достоевский. И у людей, признающих святую свободу совести, нет даже права разгадывать эти тайны.
Примечания
(1) То есть наблюсти, чтобы верно исправил наборщик. (Примеч. В. В. Тимофеевой.)
(2) Дом, где помещалась тогда типография Траншеля (теперь ресторан Палкина), тогда перестраивался, и лестницы уже не было. И Федора Михайловича и меня спускали и поднимали тогда рабочие на руках. И однажды ночью, спускаясь таким образом, с фонарями и на руках, я увидела на тротуаре толпу любопытных, которые с волнением спрашивали друг у друга: "Что это значит? Похищение, что ли? Или пожар?" — "Никакого пожара нет, — отвечали рабочие, — барышня здесь газету печатает..." (Примеч. В. В. Тимофеевой.)
(3) В 1903 году этот деревянный домик уже заменен новым каменным зданием. (Примеч. В. В. Тимофеевой.)
(4) Типографский жаргон, то есть после "статьи князя". (Примеч В. В. Тимофеевой.)
(5) одержимость, мономания (от фр. marotte) (Прим. ред.)
(6) Литературно-артистические вечера в складчину в одной частной квартире на Малой Итальянской улице. (Примеч. В. В. Тимофеевой.)
(7) "Исторический вестник" 1881 г., т. IV, март, с. 616. "Воспоминания о Ф. М. Достоевском". (Примеч. В. В. Тимофеевой.)