ИЗ "ЗАМЕЧАТЕЛЬНОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ"
В одно из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения на лице. Он тоже заметил меня и прокричал: "Идите скорее, сообщу новость..." "Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это — роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я и забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас". И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей. Так встретил он первое произведение нашего романиста. (1)
И этим еще не кончилось. Белинский хотел сделать для молодого автора то, что он делал уже для многих других, как, например, для Кольцова и Некрасова, — то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор. В доме же Белинского прочитан был новым писателем и второй его рассказ: "Двойник"; это — сенсационное изображение лица, существование которого проходит между двумя мирами — реальным и фантастическим, не оставляя ему возможности окончательно пристроиться ни к одному из них. Белинскому нравился и этот рассказ по силе и полноте разработки оригинально странной темы, но мне, присутствовавшему тоже на этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского па необходимость набить руку, что называется, в литературном деле, приобрести способность легкой передачи своих мыслей, освободиться от затруднений изложения. Белинский, видимо, не мог освоиться с тогдашней, еще расплывчатой, манерой рассказчика, возвращавшегося поминутно на старые свои фразы, повторявшего и изменявшего их до бесконечности, и относил эту манеру к неопытности молодого писателя, еще не успевшего одолеть препятствий со стороны языка и формы. Но Белинский ошибся: он встретил не новичка, а совсем уже сформировавшегося автора, обладающего потому и закоренелыми привычками работы, несмотря на то, что он являлся, по-видимому, с первым своим произведением. Достоевский выслушивал наставления критика благосклонно и равнодушно. Внезапный успех, полученный его повестью, сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе. Успех этот более чем освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов: он еще принял его за вещий сон, пророчивший венцы и капитолии. Так, решаясь отдать роман свой в готовившийся тогда альманах, автор его совершенно спокойно и как условие, следующее ему по праву, потребовал, чтоб его роман был отличен от всех других статей книги особенным типографским знаком, например — каймой.
Впоследствии из Достоевского вышел, как известно, изумительный искатель редких, поражающих феноменов человеческого мышления и сознания, который одинаково прославился верностию, ценностию, интересом своих психических открытий и количеством обманных образов и выводов, полученных путем того же самого тончайшего, хирургически острого, так сказать, психического анализа, какой помог ему создать и все наиболее яркие его типы. С Белинским он вскоре разошелся — жизнь развела их в разные стороны, хотя довольно долгое время взгляды и созерцание их были одинаковы.
Примечания
(1) Во время вторичного моего отсутствия из России, в 1846 году, почти такое же настроение охватило Белинского, как рассказывали мне, и с рукописью "Обыкновенная история" И. А. Гончарова — другим художественным романом. Он с первого же раза предсказал обоим авторам большую литературную будущность, что было не трудно, но он еще предсказал, что потребуется им много усилий и много времени, прежде чем они наживут себе творческие идеи, достойные их таланта. (Примеч. П. В. Анненкова.)
П. В. АННЕНКОВ
ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ (1888—1848) (Отрывок)
В одно из моих посещений Белинского, перед обедом, когда он отдыхал от утренних писательских работ, я со двора дома увидел его у окна гостиной, с большой тетрадью в руках и со всеми признаками волнения на лице. Он тоже заметил меня и прокричал: «Идите скорее, сообщу новость... Вот от этой самой рукописи, — продолжал он, поздоровавшись со мною, — которую вы видите, не могу оторваться второй день. Это роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому. Подумайте, это первая попытка у нас социального романа и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит. Дело тут простое: нашлись добродушные чудаки, которые полагают, что любить весь мир есть необычайная приятность и обязанность для каждого человека. Они ничего и понять не могут, когда колесо жизни со всеми ее порядками, наехав на них, дробит им молча члены и кости. Вот и все, — а какая драма, какие типы! Да, я забыл вам сказать, что художника зовут Достоевский, а образцы его мотивов представлю сейчас». И Белинский принялся с необычайным пафосом читать места, наиболее поразившие его, сообщая им еще большую окраску своей интонацией и нервной передачей. Так встретил он первое произведение нашего романиста. [Во время вторичного моего отсутствия из России, в 1846 г., почти такое же настроение охватило Белинского, как рассказывали мне, и с рукописью «Обыкновенная история» И. А. Гончарова — другим художественным романом. Он с первого же раза предсказал обоим авторам большую литературную будущность, что было нетрудно, но он еще предсказал, что потребуется им много усилий и много времени, прежде чем они наживут себе творческие идеи, достойные их таланта.]
И этим еще не кончилось. Белинский хотел сделать для молодого автора то, что делал уже для многих других, как, например, для Кольцова и Некрасова, то есть высвободить его талант от резонерских наклонностей и сообщить ему сильные, так сказать, нервы и мускулы, которые помогли бы овладевать предметами прямо, сразу, не надрываясь в попытках, но тут критик встретил уже решительный отпор. В доме же Белинского прочитан был новым писателем и второй его рассказ, «Двойник»; это — сенсационное изображение лица, существование которого проходит между двумя мирами — реальным и фантастическим, не оставляя ему возможности окончательно пристроиться ни к одному из них. Белинскому нравился и этот рассказ по силе и полноте разработки оригинально странной темы, но мне, присутствовавшему тоже на этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку что называется в литературном деле, приобрести способность легкой передачи своих мыслей, освободиться от затруднений изложения. Белинский, видимо, не мог освоиться с тогдашней еще расплывчатой манерой рассказчика, возвращавшегося поминутно на старые свои фразы, повторявшего и изменявшего их до бесконечности, и относил эту манеру к неопытности молодого писателя, еще не успевшего одолеть препятствий со стороны языка и формы. Но Белинский ошибся: он встретил не новичка, а совсем уже сформировавшегося автора, обладающего потому и закоренелыми привычками работы, несмотря на то, что он являлся, по-видимому, с первым своим произведением. Достоевский выслушивал наставления критика благосклонно и равнодушно. Внезапный успех, полученный его повестью, сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе. Успех этот более чем освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов: он еще принял его за вещий сон, пророчивший венцы и капитолии. Так, решаясь отдать роман свой в готовившийся тогда альманах, автор совершенно спокойно и как условие, следующее ему по праву, потребовал, чтоб его роман был отличен от всех других статей книги особенным типографским знаком, например — каймой.
Впоследствии из Достоевского вышел, как известно, изумительный искатель редких, поражающих феноменов человеческого мышления и сознания, который одинаково прославился верностию, ценностию, интересом своих психических открытий — и количеством обманных образов и выводов, полученных путем того же самого тончайшего, хирургически острого, так сказать, психического анализа, какой помог ему создать и все наиболее яркие его типы. С Белинским он вскоре разошелся, — жизнь развела их в разные стороны, хотя довольно долгое время взгляды и созерцание их были одинаковы.
H. Г. ЧЕРНЫШЕВСКИЙ
МОИ СВИДАНИЯ С Ф. М. ДОСТОЕВСКИМ
Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф. М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал; там стоял человек среднего роста или поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам. Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что мне очень приятно видеть автора "Бедных людей". Он, после нескольких секунд колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах коротких, простых и прямых, приблизительно следующих: "Я к вам по важному делу с горячей просьбой. Вы близко знаете людей, которые сожгли Толкучий рынок, и имеете влияние на них. Прошу вас, удержите их от повторения того, что сделано ими". Я слышал, что Достоевский имеет нервы расстроенные до беспорядочности, близкой к умственному расстройству, но не полагал, что его болезнь достигла такого развития, при котором могли бы сочетаться понятия обо мне с представлениями о поджоге Толкучего рынка. Увидев, что умственное расстройство бедного больного имеет характер, при котором медики воспрещают всякий спор с несчастным, предписывают говорить все необходимое для его успокоения, я отвечал: "Хорошо, Федор Михайлович, я исполню ваше желание". Он схватил меня за руку, тискал ее, насколько доставало у него силы, произнося задыхающимся от радостного волнения голосом восторженные выражения личной его благодарности мне за то, что по уважению к нему избавляю Петербург от судьбы быть сожженным, на которую был обречен этот город. Заметив через несколько минут, что порыв чувства уже утомляет его нервы и делает их способными успокоиться, я спросил моего гостя о первом попавшемся мне на мысль постороннем его болезненному увлечению и с тем вместе интересном для него деле, как велят поступать в подобных случаях медики. Я спросил его, в каком положении находятся денежные обстоятельства издаваемого им журнала, покрываются ли расходы, возникает ли возможность начать уплату долгов, которыми журнал обременил брата его, Михаила Михайловича, можно ли ему и Михаилу Михайловичу надеяться, что журнал будет кормить их. Он стал отвечать на данную ему тему, забыв прежнюю; я дал ему говорить о делах его журнала сколько угодно. Он рассказывал очень долго, вероятно часа два. Я мало слушал, но делал вид, что слушаю. Устав говорить, он вспомнил, что сидит у меня много времени, вынул часы, сказал, что и сам запоздал к чтению корректур, и, вероятно, задержал меня, встал, простился. Я пошел проводить его до двери, отвечая, что меня он не задержал, что, правда, я всегда занят делом, но и всегда имею свободу отложить дело и на час и на два. С этими словами я раскланялся с ним, уходившим в дверь.
Через неделю или полторы зашел ко мне незнакомый человек скромного и почтенного вида. Отрекомендовавшись и, по моему приглашению, усевшись, он сказал, что думает издать книгу для чтения малообразованным, но любознательным людям, не имеющим много денег; это будет нечто вроде хрестоматии для взрослых; вынул два или три листа и попросил меня прочесть их. Это было оглавление его предполагаемой книги. Взглянув на три, четыре строки первой, потом четвертой или пятой страниц, я сказал ему, что читать бесполезно: по строкам, попавшимся мне на глаза, достаточно ясно, что подбор сделан человеком, хорошо понявшим, каков должен быть состав хрестоматии для взрослых, прекрасно знающим нашу беллетристику и популярную научную литературу, что никаких поправок или пополнений не нужно ему слышать от меня. Он сказал на это, что в таком случае есть у него другая просьба: он человек, чуждый литературному миру, не знакомый ни с одним литератором; он просит меня, если это не представляет мне особого труда, выпросить у авторов выбранных им для его книги отрывков дозволения воспользоваться ими. Цена книги была назначена очень дешевая, только покрывающая издержки издания при распродаже всех экземпляров. Потому я сказал моему гостю, что ручаюсь ему за согласие почти всех литераторов, отрывки из которых он берет, и при случае скажу тем, с кем видаюсь, что дал от их имени согласие, а с теми, о ком не знаю вперед, одобрят ли они согласие, данное за них, я безотлагательно поговорю и прошу его пожаловать ко мне за их ответом дня через два. Сказав это, я просмотрел имена авторов в оглавлении, нашел в них только одного такого, в согласии которого не мог быть уверен без разговора с ним; это был Ф. М. Достоевский. Я выписал из оглавления книги, какие отрывки его рассказов предполагается взять, и на следующее утро отправился к нему с этой запиской, рассказал ему, в чем дело, попросил его согласия. Он охотно дал. Просидев у него, сколько требовала учтивость, вероятно больше пяти минут и наверное меньше четверти часа, я простился. Разговор в эти минуты, по получении его согласия, был ничтожный; кажется, он хвалил своего брата Михаила Михайловича и своего сотрудника г. Страхова; наверное, он говорил что-то в этом роде; я слушал, не противоречил, не выражал одобрения. Дав хозяину кончить начатую тему разговора, я пожелал его журналу успеха, простился и ушел.
Это были два единственные случая, когда я виделся с Ф. М. Достоевским.
26 мая 88. Астрахань.
А. П. ФИЛОСОФОВА <О ДОСТОЕВСКОМ>
На одном из литературных вечеров, которые устраивались в пользу, кажется, курсов или Общества дешевых квартир, я познакомилась с Ф. М. Достоевским. Я помню, как я счастлива была его видеть! На другой день он ко мне приехал, а затем мы часто видались. Как много я ему обязана, моему дорогому, нравственному духовнику! Я ему все говорила, все тайны сердечные поверяла, и в самые трудные жизненные минуты он меня успокаивал и направлял на путь истинный. Я часто неприлично себя с ним вела! Кричала на него и спорила с неприличным жаром, а он, голубчик, терпеливо сносил мои выходки! Я тогда не переваривала романа "Бесы". Я говорила, что это прямо донос. Я вообще тогда была нетерпима, относилась с пренебрежением и запальчивостью к чужим мнениям и орала во все горло.
С Тургеневым я тоже познакомилась на одном из литературных вечеров. Он был совсем европеец. Я его меньше уважала, чем Достоевского. Федор Михайлович на своей шкуре перенес все беды России, он выстрадал и вымучил все свои убеждения, а Иван Сергеевич испугался и сбежал и всю жизнь из прекрасного далека нас критиковал. Я как-то ему написала дерзкое письмо о Базарове, его ответ ко мне напечатан в собрании его писем и в оригинале находится у моих детей.
Никогда в жизни я не забуду одного вечера в зале Кононова. Оба они должны были участвовать. Тургенев почти накануне приехал в Петербург из Парижа, был у меня и обещал принять участие в этом вечере. Зала была битком набита. Публика ждала Тургенева. Все поминутно оглядывались на входную дверь... Вдруг входит в зал Тургенев!.. Замечательно, точно что нас всех толкнуло... все, как один человек, встали и поклонились королю ума! Мне напомнило эпизод с Victor Hugo, когда он возвращался из ссылки в Париж и весь город был на улице для его встречи. Накануне этого вечера я виделась с Достоевским и умоляла его прочитать исповедь Мармеладова из "Преступления и наказания". Он сделал хитрые, хитрые глаза и сказал мне:
— А я вам прочту лучше этого.
— Что? что? — приставала я.
— Не скажу.
С невыразимым нетерпением я ждала появления Федора Михайловича. Тогда еще не были напечатаны и никто еще не имел понятия о "Братьях Карамазовых", и Достоевский читал по рукописи... Читал он то место, где Екатерина Ивановна является за деньгами к Мите Карамазову, к зверю, который хочет над нею покуражиться и ее обесчестить за ее гордыню. Затем постепенно зверь укрощается, и человек торжествует: "Екатерина Ивановна, вы свободны!"
Боже, как у меня билось сердце... я думаю, и все замерли... есть ли возможность передать то впечатление, которое оставило чтение Федора Михайловича. Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным восторгом. Всю ночь я не могла заснуть, и когда на другой день пришел Федор Михайлович, так и бросилась к нему на шею и горько заплакала.
— Хорошо было? — спрашивает он растроганным голосом. — И мне было хорошо, — добавил он.
Для меня в этот вечер Тургенев как-то стушевался, я его почти не слушала. Потом мы часто виделись и часто бранились.
М. В. КАМЕНЕЦКАЯ <ВСТРЕЧИ С ДОСТОЕВСКИМ>
Ф. М. Достоевского я, разумеется, помню хорошо, но лишь последние два-три года его жизни, то есть когда мама и он были близкие друг другу люди, много пережившие вместе. Где они познакомились, не знаю, но помню, что мама была при смерти сына Федора Михайловича от падучей. Если не ошибаюсь, это был первый припадок у мальчика, но настолько сильный, что он его убил. На Федора Михайловича эта смерть произвела неизгладимое впечатление... У мамы Федор Михайлович бывал на моей памяти "по мере надобности", в смысле не только общего какого-нибудь дела, но главным образом поделиться впечатлениями, порассказать, послушать. Расскажу, что помню, из личных встреч с ним.
Я как-то изнывала в своей ученической комнате, — мне было лет четырнадцать — пятнадцать, — над "остроумной" арифметической задачей о зайце и черепахе, когда меня осенила блестящая мысль: пойду-ка я к маме, там пришел преподаватель математики в Морском корпусе Горенко, он мне поможет. Кроме Горенко у мамы сидело еще несколько человек, и, как иногда бывает, всем загорелось гонять моего зайца. Вдруг входит Ф. М. Достоевский. "В чем дело?" И стал тоже придумывать разные комбинации, но непременно хотел, чтобы черепаха пришла раньше зайца. "Она, бедная, не виновата, что ее так Бог создал. А старается изо всех сил, а это лучше, чем заяц: прыг-скок и уже поспел!"
Через несколько дней Федор Михайлович опять пришел к нам, как оказалось, по делу. Когда мама бывала дома, то к нам "на огонек" обыкновенно приходило пять-шесть человек самых иногда разнообразных по position sociale, по виду, по убеждениям. Сидели мы в таких случаях в ее небольшом будуаре, и мама сама разливала нам чай из bouillotte'ки, которую на переносном столике приносил лакей во фраке. И по поводу "серебра", и по поводу "фрака" не раз бывали дебаты с той публикой, которая этим смущалась или возмущалась. Но в тот раз, о котором я упоминаю, разговор вел некий Александр Александрович Навроцкий, служивший в военном суде. Автор популярного "Утеса", который студенчество того времени усердно распевало, и многих поэм и стихотворений. В тот вечер он говорил на тему о Мировой Душе, Мировом Разуме (с большой буквы), говорил, что в данную минуту все это сосредоточено на нашей планете, которая, однако, скоро замерзнет, как луна (я, разумеется, уже застыла от этих слов, стоя за креслом, которое я придвинула Достоевскому), и т. д.. Под конец он обращался почти к одному Федору Михайловичу. Последний молчал, потом обернулся неожиданно ко мне и, точно хватаясь за соломинку, сказал: "Манечка, а черепашка-то добежала, как вы думаете?" — и столь же неожиданно повернулся к маме и стал ей излагать мотив своего прихода. Надо было выручать кого-то...
Помню я Федора Михайловича на большом благотворительном концерте у мамы. Он вышел из залы, где было уж очень жарко, сел где-то в углу, но был тотчас же окружен молодежью, хотя и не любил, чтобы его "интервьюировали" (тогда еще не было этого слова), редко доводил до серьезных тем, да и уставший он часто бывал донельзя. Но я помню его споры с мамой. Они оба спорить абсолютно не умели, горячились, не слушали друг друга, и тенорок Федора Михайловича доходил до тамберликовских высот. Особенно часто мама с ним спорила по поводу его "православного Бога" (тогда Достоевский издавал свой "Дневник писателя"). Однажды в азарте мама ему говорит: "Ну, и поздравляю вас, и сидите со своим "православным Богом"! И отлично!" Услыхав такие "дамские доводы", как говорил Федор Михайлович, он вдруг громко и добродушно засмеялся:
"Ах, Анна Павловна! и горячимся же мы с вами, точно юнцы!"
Я очень любила, исполняя мамино поручение, что есть духу пробежать всю анфиладу комнат, с заворотом в большую полутемную переднюю нашей казенной квартиры. Лечу я однажды таким образом, а было мне уже шестнадцать лет и гимназию я кончила, — и налетаю в дверях на Федора Михайловича. Сконфузилась, извиняюсь, и вдруг поняла, что не надо. Стоит он передо мной бледный, пот со лба вытирает и тяжело так дышит, скоро по лестнице шел: "Мама дома? Ну, слава Богу!" Потом взял мою голову в свои руки и поцеловал в лоб: "Ну, слава Богу! Мне сейчас сказали, что вас обеих арестовали!" Это было незадолго до нашей поездки в Висбаден.
По возвращении оттуда я попала с моим отцом на его похороны, а маме и этого не удалось: она все еще не могла вернуться...
Г. К. ГРАДОВСКИЙ
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ "РОКОВОЕ ПЯТИЛЕТИЕ. 1878—1882 гг."
На дело Засулич, в пятницу 31-го марта 1878 года, можно было попасть только по билетам, а добыть их было трудно. Зала заседания уголовного отделения невелика. Все места за судьями были тесно заняты высшими представителями администрации и суда. В обычных местах для публики, внизу и наверху, трудно было дышать. Виднелось много дам избранного общества. Впереди, в самой зале, было устроено несколько загородок для чиновников, адвокатов, стенографов и представителей печати. Их было не более десяти — двенадцати лиц; между ними Ф. М. Достоевский, с своим страдальческим, желчным лицом. А страдать приходилось много, не только от духоты и тесноты, но и от всего, что было узнано и перечувствовано при разбирательстве этого дела.
Председательствовал А. Ф. Кони; присяжные в большинстве были из чиновников. Защищал присяжный поверенный Александров, нервный, правдивый, смелый, с истерическими нотами в голосе. Представитель прокуратуры не выдавался, но был приличен (в юридическом смысле) и держался деловито, не преувеличивая и не умаляя своей роли.
Напоминаю все эти подробности потому, что среди молчания "обузданной" печати разнузданная реакционная журналистика утверждала, будто в суде по делу Засулич находился какой-то сброд и неистовствовала толпа нигилистов. В эту мнимую толпу жрецы и прислужники реакции включили всех и вся: судей, присяжных, защитника, литераторов, представителей высшей администрации и общества. Можно уверенно сказать, что в судебной зале не было ни одного "нигилиста", ни одного студента. Учащаяся молодежь не могла проникнуть без билетов даже во двор судебного здания. Сильный наряд полиции охранял все входы. Серый люд и учащуюся молодежь не пускали далее противоположного тротуара. С раннего утра густая толпа занимала Литейный проспект, между старыми пушками артиллерийского управления и арсенального здания. Накрапывал дождь, было сыро; но молодые люди упорно, стоически ожидали исхода процесса, кутаясь в пледы, без пищи, следя за счастливцами, попадавшими в двери суда, по предъявлении дозволительного билета, и хмуро, терпеливо ожидали решения присяжных, представителей общественной совести. Эта толпа, отстраненная и топтавшаяся в уличной слякоти, одним своим видом упреждала, что в суде совершается нечто незаурядное, предрешаются важные события. Но разгадка превзошла ожидания. <...>
Рассказ Засулич тронул все сердца; но когда начались показания свидетелей, когда присутствовавший в зале "весь Петербург" узнал, что проделал Трепов в предварительной тюрьме над беззащитным человеком, как грубо оскорбил его и жестоко истязал; когда мы услышали стоны и крики негодования всей тюрьмы, вопиявшей о защите и тщетно протестовавшей против насилия, которому так же легко и безнаказанно мог подвергнуться каждый заключенный, всем стало тяжело, стыдно. Тяжело, как от пытки, стыдно от сознания, что подобные варварства могут совершаться над русским народом, в столице Петра, у самого здания суда "правды и милости", да еще во время войны за освобождение братских народов от турецкого ига! Довольно, не надо подобных безобразий, пора положить предел беззаконию и создаваемому им недовольству. Таковы чувства и мысли, набегавшие и накоплявшиеся во время судебного следствия.
Но вот оно выстрадано и закончено. От общей картины произвола надо возвратиться к частному случаю поступка этой девушки, на себе испытавшей политику ссылок и административных расправ. Проходит прокурорская речь, и раздается слово защиты. Это была громовая речь, построенная на обвинении тех, кто привел эту девушку на скамью подсудимых. Оправдание заключалось в обличении обвинителей. Взрыв рукоплесканий приветствовал вдохновенное слово защиты, мужественно и честно выполнившей свой гражданский долг. У многих на глазах были слезы. Звонок председателя и его беспристрастное, ясное резюме, произнесенное с обычным красноречием, вносят успокоение в высоко приподнятое настроение судебной залы. Не могу теперь припомнить, сказала ли что-нибудь подсудимая; но когда присяжные
получили вопросный лист и удалились, когда настал томительный перерыв заседания, Ф. М. Достоевский, сидевший возле меня, высказал приведенное уже свое мнение. Оно предрешало судьбу подсудимой, но великий писатель придал своему мнению своеобразный отпечаток. Осудить нельзя, наказание неуместно, излишне; но как бы ей сказать: "Иди, но не поступай так в другой раз".
— Нет у нас, кажется, такой юридической формулы, — добавил Достоевский, — а чего доброго, ее теперь возведут в героини.
Мне казалось, что Достоевский опасается, как бы Засулич не впала в рецидив. На это я заметил, что оправданные присяжными случайные преступники никогда не повторяют своих преступлений, а рецидивы в большинстве случаев возникают от излишества и несовершенства уголовных кар. Для такой девушки, как Засулич, достаточно уже тех страданий, какие она пережила после покушения, во время следствия и суда. Достоевский промолчал. Мы протиснулись и вышли из залы отдышаться в коридор. Не прошло и получаса, как раздался электрический звонок. Совещание присяжных длилось недолго. Шумною толпою, обгоняя друг друга, все бросились в залу. На свое место трудно было попасть, и я остановился у двери. Почти все стояли, так что судебному приставу не было надобности возглашать свое обычное приглашение. Вошли судьи, медленно потянулись один за другим присяжные к своим креслам. Все замерло, все притаили дыхание. Совершает свои переходы вопросный лист. А. Ф. Кони просматривает и спокойно возвращает решение старшине присяжных. Слышится медленное чтение обвинительного вопроса. Все глаза обращены к представителю суда совести; все угадывают, чувствуют, что будет произнесено, но все боятся ошибиться. Напряжение общего внимания достигает крайнего предела. Вдруг вся зала точно ахнула, все лица просияли; казалось, будто электрическая искра пробежала по этому сборищу истомленных людей и оживила всех. Разразился гром рукоплесканий, послышались рыдания, истерические голоса женщин. Председатель усиленно звонит, призывает к порядку. "Нет, невиновна", — произнес старшина присяжных. "Нет, невиновна", — механически повторили многие, и вся зала, едиными устами и единым сердцем, подтвердила: "Нет, невиновна!"
В. Г. КОРОЛЕНКО
ИЗ "ИСТОРИИ МОЕГО СОВРЕМЕННИКА"
ПОХОРОНЫ НЕКРАСОВА И РЕЧЬ ДОСТОЕВСКОГО НА ЕГО МОГИЛЕ
В конце 1877 года умер Некрасов. Он хворал давно, а зимой того года он уже прямо угасал. Но и в эти последние месяцы в "Отечественных записках" появлялись его стихотворения. Достоевский в своем "Дневнике писателя" говорит, что эти последние стихотворения не уступают произведениям лучшей поры некрасовского творчества. Легко представить себе, как они действовали на молодежь. Все знали, что дни поэта сочтены, и к Некрасову неслись выражения искреннего и глубокого сочувствия со всех сторон. <...>
Когда он умер (27 декабря 1877 г.), то, разумеется, его похороны не могли пройти без внушительной демонстрации. В этом случае чувства молодежи совпадали с чувствами всего образованного общества, и Петербург еще никогда не видел ничего подобного. Вынос начался в 9 часов утра, а с Новодевичьего кладбища огромная толпа разошлась только в сумерки. Полиция, конечно, была очень озабочена. Пушкин в "Поездке в Эрзерум" рассказывал, как на какой-то дороге, на границе Грузии и Армении, он встретил простую телегу, на которой лежал деревянный гроб. "Грибоеда везем", — пояснили ему возчики-грузины. Тело самого Пушкина, как известно, было выволочено из Петербурга подобным же образом, бесчестно и тайно. Эти времена давно прошли, и власти были уже не в силах удержать проявление общественных симпатий. Некрасова хоронили очень торжественно и на могиле говорили много речей. Помню стихи, прочитанные Панютиным, потом говорил Засодимский и еще несколько человек, но настоящим событием была речь Достоевского.
Мне с двумя-тремя товарищами удалось пробраться по верхушке каменной ограды почти к самой могиле. Я стоял на остроконечной жестяной крыше ограды, держась за ветки какого-то дерева, и слышал все. Достоевский говорил тихо, но очень выразительно и проникновенно. Его речь вызвала потом много шума в печати. Когда он поставил имя Некрасова вслед за Пушкиным и Лермонтовым, кое-кому из присутствующих это показалось умалением Некрасова.
— Он выше их!.. — крикнул кто-то, и два-три голоса поддержали его.
— Да, выше... Они только байронисты.
Скабичевский со своей простоватой прямолинейностью объявил в "Биржевых ведомостях", что "молодежь тысячами голосов провозгласила первенство Некрасова". Достоевский отвечал на это в "Дневнике писателя". Но когда впоследствии я перечитывал по "Дневнику" эту полемику, я не встретил в ней того, что на меня и многих моих сверстников произвело впечатление гораздо более сильное, чем спор о первенстве, которого многие тогда и не заметили. Это было именно то место, когда Достоевский своим проникновенно-пророческим, как мне казалось, голосом назвал Некрасова последним великим поэтом из "господ". Придет время, и оно уже близко, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа...
— Правда, правда!.. — восторженно кричали мы Достоевскому, и при этом я чуть не свалился с ограды.
Да, это казалось нам таким радостным и таким близким... Вся нынешняя культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет неизмеримо полнее и потому выше.
Достоевский, разумеется, расходился в очень многом и очень важном со своими восторженными слушателями. Впоследствии он говорил о том, что народ признает своим только такого поэта, который почтит то же, что чтит народ, то есть, конечно, самодержавие и официальную церковь. Но это уже были комментарии. Мне долго потом вспоминались слова Достоевского именно как предсказание близости глубокого социального переворота, как своего рода пророчество о народе, грядущем на арену истории.
В эти годы померкла даже моя давняя мечта стать писателем. Стоит ли, в самом деле, если даже Пушкины, Лермонтовы, Некрасовы знаменуют собою только крупные маяки на старом пройденном пути. Я никогда не увлекался писаревщиной до отрицания Пушкина и помнил, что Некрасов как поэт значительно ниже и Пушкина и Лермонтова, но... придет время, и оно, казалось, близко, когда станет "новое небо и новая земля", другие Пушкины и другие Некрасовы. Содействовать наступлению этого пришествия — вот что предстоит нашему поколению, а не повторять односторонность старой культуры, достигшей пышного, но одностороннего расцвета на почве несправедливости и рабства.
Я писал как-то о том, что у меня с юности была привычка облекать в слова свои впечатления, подыскивая для них наилучшую форму, не успокаиваясь, пока не находил ее. В этот период моей жизни привычка эта если не исчезла, то ослабела. Господствующей основной мыслью, своего рода фоном, на котором я воспринимал и выделял явления, стала мысль о грядущем перевороте, которому надо уготовить путь... <...>
М. Е. САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН
СВЕТЛОВ, ЕГО ВЗГЛЯДЫ, ХАРАКТЕР И ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ («Шаг за шагом». Роман в трех частях Омулевского. СПб. 1871 г.) (Отрывок)
В деятельности известнейших представителей современной русской беллетристики замечается очень резкое внутреннее противоречие. С одной стороны, она представляет как бы протест против господства реализма в искусстве, с другой — фаталистически удерживается на почве того же реализма со всею полнотою внутреннего содержания, которое питает его в данную минуту. И что всего замечательнее: протест в этом случае выражается преимущественно в лирических и дидактических отступлениях и лишь изредка облекается в форму образов, которые тщетно заявляют претензию на жизнь. Очевидно, стало быть, что дидактизм трудно уживается с искусством, и особливо дидактизм задним числом, дидактизм, полемизирующий в пользу интересов отживающих и в ущерб интересам нарождающимся и ищущим для себя осуществления не ради удовлетворения чьей-либо прихотливой фантазии, но ради жизненной силы, которая заключается в них самих.
Но ежели мы вникнем в сущность этого протеста, то увидим, что предметом его служит не реализм собственно, а лишь содержание, которое наполняет его в данную минуту. Не по сердцу то, что содержание это имеет характер совершенно не сходственный с прежним; что тут на первом плане стоят совсем иные задачи, нежели те, которые когда-то волновали общество; что из-за этих задач уже выглядывают другие в качестве предведений и предчувствий будущего; что эти предведения и предчувствия, несмотря на свою неопределенность и смутность, уже занимают умы и, вопреки требованиям здравой логики о постепенном, всестороннем и неторопливом рассмотрении возникающих вопросов, ставятся на очередь, так сказать, без всякой очереди. Действительный смысл событии, надежд и порывании оказывается неясным; перед глазами развертывается лишь хаотическое сновидение, преисполненное бесцельных мельканий, исчезновений и появлений; и хотя эти мелькания небеспричинны, — они означают искание опорной точки, которой нет и которую необходимо найти, чтобы ввести жизнь в правильную колею, — но для людей, уже отыскавших такую точку или мнящих, что отыскали ее, оно представляется просто отрицанием всякого прочного исходного пункта. Отсюда — сомнение не только в плодотворности, но и в самой законности жизни с подобным характером. Это не жизнь, а просто бесформенная фантасмагория, наполненная ходячими абстрактностями, а не живыми людьми, — вот подавляющий вывод, который должен вытекать из отношений, которые установились в нашей беллетристике к современной действительности. А так как искусство все-таки не может отвернуться от живых форм, в каком бы антипатичном виде они ни представлялись, не может признать существующего несуществующим, то и выходит нечто совершенно противоположное тому легендарному преданию, которое передается об одном средневековом живописце. Тот когда писал, то у него рука дрожала от умиления, а наши художники когда пишут, то руки у них дрожат от негодования. В результате получается шарж, пятно, и — что всего прискорбнее — пятно, искажающее нередко картину довольно замечательную.
Что в этом направлении главных деятелей современной русской беллетристики главную роль играют всевозможные недоумения — об этом было уже достаточно говорено; но мы имеем возможность указать на пример, относительно которого не может быть даже речи о недоумениях, недомыслиях, непониманиях или о чем-нибудь подобном и в котором упомянутое выше внутреннее противоречие высказывается еще с большею резкостью. Пример этот представляет Ф. М. Достоевский. По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира, разрабатываемых им, этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предведений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основание романа «Идиот», — и, конечно, этого будет достаточно, чтобы согласиться, что это такая задача, перед которою бледнеют всевозможные вопросы о женском труде, о распределении ценностей, о свободе мысли и т. п. Это, так сказать, конечная цель, в виду которой даже самые радикальные разрешения всех остальных вопросов, интересующих общество, кажутся лишь промежуточными станциями. И что же? несмотря на лучезарность подобной задачи, поглощающей в себе все переходные формы прогресса, г. Достоевский, нимало не стесняясь, тут же сам подрывает свое дело, выставляя в позорном виде людей, которых усилия всецело обращены в ту самую сторону, в которую, по-видимому, устремляется и заветнейшая мысль автора. Дешевое глумление над так называемым нигилизмом и презрение к смуте, которой причины всегда оставляются без разъяснения, — все это пестрит произведения г. Достоевского пятнами, совершенно им несвойственными, и рядом с картинами, свидетельствующими о высокой художественной прозорливости, вызывает сцены, которые доказывают какое-то уже слишком непосредственное и поверхностное понимание жизни и ее явлений. Где кроется причина столь глубокого противоречия? В простой ли случайности, или в нежелании автора отделить сущность вещей от тех внешних и не всегда приятных для глаз потуг, которыми всегда сопровождается нарождение нового явления, — это покажет время. Но нельзя не согласиться, что этот внутренний раскол производит впечатление очень грустное и притом весьма существенно отражается на творческой силе самого автора. С одной стороны, у него являются лица, полные жизни и правды, с другой — какие-то загадочные и словно во сне мечущиеся марионетки, сделанные руками, дрожащими от гнева...
Жизненные вопросы, занимающие в данную минуту общество, могут, конечно, представлять большую запутанность и с этой точки зрения подвергаться критике, но не о правах критического отношения к ним идет здесь речь (незыблемость этих прав необходима в видах дальнейшего прогрессирования жизни), а о том, что за этими запутанными и невыясненными вопросами стоит нечто, не представляющее уже никакой запутанности и неясности. Это ясное и незапутанное — есть стремление человеческого духа прийти к равновесию, к гармонии.
A. M. СЛИВИЦКИЙ
ИЗ СТАТЬИ "ИЗ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ О Л. И. ПОЛИВАНОВЕ (Пушкинские дни)"
В день открытия памятника с самого раннего утра не только площадь перед Страстным монастырем, но до половины и прилегающие к ней бульвары. Тверской и Страстной, а также и самая Тверская в ту и другую сторону были битком набиты народом. Слева от памятника высились трибуны для публики и для оркестра, которым управлял И. Г. Рубинштейн; вправо был воздвигнут шатер для представителя государя, принца Ольденбургского, и высших лиц города. Погода, помнится, была удачная, или, вернее, мы ее вовсе не замечали. Все стремились стать поближе к памятнику, окутанному серым покрывалом, чтобы ближе видеть момент открытия его; даже имевшие билеты на трибуны предпочитали стоять внизу, в давке, поближе к решетке памятника. Пока шла обедня в монастырском храме, куда нечего и думать было добраться сквозь толпу, на площади стоял сдержанный гул радостного предчувствия... Но вот обедня кончилась, загудели колокола, — из монастырских ворот показалось духовенство во главе с митрополитом Макарием и направилось к памятнику для его освящения. Церковный обряд кончен... На площади все стихло, но едва долетали некоторые слова читающего в шатре акт о передаче памятника городу. И вот пала завеса, площадь дрогнула от потрясающих кликов "ура", заглушавших звуки оркестра... и живыми глазами, склонив голову, задумчиво глядел Пушкин на ликующих потомков... Такой жизни в глазах монумента мне вторично не удавалось уловить.
Первою мыслью моей было:
Брожу ли я вдоль улиц шумных,
Вхожу ль во многолюдный храм...
И не одному мне вспомнилась тогда именно эта элегия... А вокруг не смолкая гремело "ура", изредка усиливающееся градом рукоплесканий, когда среди депутатов, направлявшихся с венками к подножию памятника, народ замечал того или другого из особенно чтимых знаменитых писателей...
В течение всего лета приходилось видеть множество зрителей вокруг памятника. Особенное внимание обращали на себя огромные венки из полевых цветов, время от времени возобновлявшиеся перед памятником.
Торжественные заседания Общества любителей российской словесности происходили в колонной зале Благородного собрания. Помню, какая мертвая тишина водворилась, когда члены Общества любителей российской словесности заняли места на эстраде и старец Сергей Андреевич Юрьев, сидя на председательском месте за большим столом, начал на первом заседании свою вступительную речь, состоящую главным образом из приветствий почтившим праздник своим присутствием. Как теперь вижу, как он, приподымая пальцем веко правого глаза (его постоянная привычка), оглядывал публику передних рядов, чтоб не забыть кого-нибудь из особенно дорогих для Общества почетных гостей. Затем начались речи. Я не буду останавливаться на них: теперь все они напечатаны в полных собраниях сочинений уже отшедших от нас великих покойников. Всех ораторов встречали взрывом рукоплесканий, долго-долго не смолкавших. Замечалось, что многие из публики, особенно молодежи, слушают рассеянно, — вернее — не могут сосредоточиться, чтобы слушать: самый вид Тургенева или Достоевского и других выдающихся писателей отвлекает их внимание от слов оратора. Слушатель, никогда не видавший писателя (а таких среди публики, переполнявшей зал, было большинство), — волей-неволей превращался главным образом в зрителя, стараясь как можно лучше схватить и запечатлеть дорогие черты человека, давшего ему столько восторгов, столько отрадных наслаждений своими произведениями... Этим можно объяснить, что когда на втором заседании запоздавший Тургенев, уже во время чтения речи другим оратором, вошел на эстраду и с своей атлетической фигурой старался как можно незаметнее пробраться к своему месту — раздались аплодисменты, прервавшие на время речь читавшего.
Событием была речь Достоевского. Уже при его выходе зала как бы наэлектризовалась. Творец "Мертвого дома" стоял бледный, согбенный, с опущенными руками, а зал содрогался от рукоплесканий в течение нескольких минут. Наконец все смолкло, и он начал читать...
Не бывшие на заседании и познакомившиеся с его речью в чтении уже и тогда высказывали удивление, почему она произвела такое потрясающее впечатление, доведшее нескольких девиц и студентов до истерики, так что все в зале смешалось, многие бросились на эстраду, хватали и целовали руки писателя, и овации по крайней мере на полчаса, если не на час, прервали заседание: без конца вызывали Достоевского, а когда он выходил на вызовы — группа девиц держала сзади его, высоко подняв, огромный лавровый венок, поднесенный ему после чтения!.. Постараюсь объяснить это недоумение, напомнив читателям другого нашего знаменитого оратора и ученого: кто хотя раз слышал профессора академика Василия Осиповича Ключевского, тот знает, сколько неуловимых перлов красноречия останутся незаметными для читателей его лекций. Есть ораторы, которые своим чтением ослабляют впечатление, и произведения их выигрывают в чтении. Достоевский своим надтреснутым голосом, манерой чтения, искренностью, экспрессией — способен был, как электрическим током, зажигать слушателей: недописанное в речах таких ораторов договаривается мастерством произношения.
Тотчас после Достоевского пришлось выступать И. С. Аксакову. Помню, что он стал было отказываться читать, извиняясь перед публикой, но голоса: "Просим, читайте, читайте", — вынудили Ивана Сергеевича произнести свою речь.
На мою долю выпало в этот день доставить из Благородного собрания в Лоскутную гостиницу венок, поднесенный Ф. М. Достоевскому после его памятной речи. Мы подъехали к Лоскутной почти одновременно, и я вошел в его номер вслед за ним. Он любезно просил меня присесть, но так был бледен и видимо утомлен, что я решил по возможности сократить свой визит. Хорошо помню, как он, вертя в руках тетрадку почтовой бумаги малого формата, в которой не без помарок была набросана только что прочитанная речь, повторял неоднократно: "Чем объяснить такой успех? Никак не ожидал..." <...>
Трудно мне вспомнить подробности обеда. Помню только, что было многолюдно, помню — главный стол, влево от входа, за которым сидели писатели и куда невольно обращались все взоры. Вспоминаю, что А. Н. Островский, почему-то на публичных заседаниях не выступавший, за обедом вместо своего тоста ("за литературную семью") произнес целую речь о влиянии Пушкина на русскую литературу (речь эта была потом напечатана в одном из петербургских журналов). Обед прошел весело, дружно. Все были воодушевлены. Много шутил Тургенев. Между прочим, по его неотступной просьбе, поддержанной другими, Я. П. Полонский произнес свое чудное стихотворение, читанное им на утреннем заседании:
Пушкин — это возрожденье
Русской музы — воплощенье
Наших трезвых дум и чувств...
Полонский читал медленно, нараспев, и эта манера чтения чрезвычайно шла как к нему самому, так и к вдохновенному гимну его в честь Пушкина...
У меня уцелело меню этого обеда: над виньеткой, исполненной К. А. Трутовским, — двустишие из "Вакхической песни" Пушкина:
Подымем стаканы, содвинем их разом!
Да здравствуют Музы, да здравствует разум.
Лучше сохранила память один из моментов после обеда. Когда встали из-за стола, то случилось как-то так, что "шекспировцы" сгруппировались подле Достоевского. И хорошо помню, между прочим, его жалобы на то, как болезнь страшно мешает ему работать: "Я забываю после припадка, что уже написано в листах, отосланных в редакцию. Надо продолжать, а я не помню, сказал ли я то-то и то-то или только собирался сказать..." И невольно думалось, не есть ли следствие этой роковой болезни — длинноты и повторения, какие встречаются в его романах... Помолчав, он прибавил:
"Напишу еще "Детей" и умру". Роман "Дети", по замыслу Достоевского, составил бы продолжение "Братьев Карамазовых". В нем должны были выступить главными героями дети предыдущего романа... Помню, Достоевский очень торопился, так как дал слово побывать в этот день у каких-то старых знакомых, в отдаленной части города — в скромной семье, по-видимому. "Посидите еще немного, Федор Михайлович", — умоляли мы. "Нет, они ждут, обидятся, подумают, из гордости не явился".
В тот же день, в девять часов, назначен был и литературно-музыкальный вечер.
Кончалась программа дня, — мы спешили в дом Степанова, на Пречистенку, и в кабинете Льва Ивановича до рассвета делились своими впечатлениями... И не только в те дни, — шли годы, а на субботах у Льва Ивановича зачастую возобновлялась речь о Пушкинских днях:
и вдруг все как-то встрепенутся, и воспоминаниям конца нет...
Поистине — незабвенные дни!
26 сентября 1908 г.
В. А. СОЛЛОГУБ
ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"
Один, всего один раз мне удалось затащить к себе Достоевского. Вот как я с ним познакомился.
В 1845 или 1846 году я прочел в одном из тогдашних ежемесячных изданий повесть, озаглавленную "Бедные люди". Такой оригинальный талант сказывался в ней, такая простота и сила, что повесть эта привела меня в восторг. Прочитавши ее, я тотчас же отправился к издателю журнала, кажется Андрею Александровичу Краевскому, осведомиться об авторе; он назвал мне Достоевского и дал мне его адрес. Я сейчас же к нему поехал и нашел в маленькой квартире на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми, рукавами. Когда я себя назвал и выразил ему в восторженных словах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое на меня произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось, он сконфузился, смешался и подал мне единственное находившееся в комнате старенькое старомодное кресло. Я сел, и мы разговорились; правду сказать, говорил больше я — этим я всегда грешил. Достоевский скромно отвечал на мои вопросы, скромно и даже уклончиво. Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать.
Достоевский просто испугался.
— Нет, граф, простите меня, — промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, — но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться...
— Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, — мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его не пускаем!
Достоевский рассмеялся, но остался непреклонным и только месяца два спустя решился однажды появиться в моем зверинце. Но скоро наступил 1848 год, он оказался замешанным в деле Петрашевского и был сослан в Сибирь, в каторжные работы.
А. А. ТОЛСТАЯ
ИЗ "ВОСПОМИНАНИЙ"
В 1878 году Лев Николаевич явился в Петербург, как всегда, неожиданно и, кажется, без всякой другой причины, кроме желания объясниться и высказать мне свой духовный переворот. <...> Когда Лев стал мне доказывать не только бесполезность, но и вред, приносимый церковью, и дошел, наконец, до того, что отрицал божественность Христа и спасение через Него, я готова была плакать и рыдать <...> От нашей переписки того времени почти не осталось ничего: иные письма я уничтожила, — они меня слишком смущали, — другие я отдала Достоевскому. Вот как это случилось.
Я давно желала познакомиться с ним, и наконец мы сошлись, но — увы! — слишком поздно. Это было за две или за три недели до его смерти. С тех пор как я прочла "Преступление и наказание" (никакой роман никогда на меня так не действовал), он стоял для меня, как моралист, на необыкновенной вышине, несравненно выше других писателей, не исключая и Льва Толстого, — разумеется, не в отношении слога и художественности.
Я встретила Достоевского в первый раз на вечере у графини Комаровской. С Львом Николаевичем он никогда не видался, но как писатель и человек Лев Николаевич его страшно интересовал. Первый его вопрос был о нем:
— Можете ли вы мне истолковать его новое направление? Я вижу в этом что-то особенное и мне еще непонятное...
Я призналась ему, что и для меня это еще загадочно, и обещала Достоевскому передать последние письма Льва Николаевича, с тем, однако ж, чтобы он пришел за ними сам. Он назначил мне день свидания, — и к этому дню я переписала для него эти письма, чтобы облегчить ему чтение неразборчивого почерка Льва Николаевича.
При появлении Достоевского я извинилась перед ним, что никого более не пригласила, из эгоизма, — желая провести с ним вечер с глаза на глаз. Этот очаровательный и единственный вечер навсегда запечатлелся в моей памяти; я слушала Достоевского с благоговением: он говорил, как истинный христианин, о судьбах России и всего мира; глаза его горели, и я чувствовала в нем пророка... Когда вопрос коснулся Льва Николаевича, он просил меня прочитать обещанные письма громко. Странно сказать, но мне было почти обидно передавать ему, великому мыслителю, такую путаницу и разбросанность в мыслях.
Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: "Не то, не то!.." Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва. Из некоторых его слов я заключила, что в нем родилось желание оспаривать ложные мнения Льва Николаевича.
Я нисколько не жалею потерянных писем, но не могу утешиться, что намерение Достоевского осталось невыполненным: через пять дней после этого разговора Достоевского не стало...
Лев Николаевич напечатал в каком-то журнале, что хотя он не был знаком с Достоевским, но, узнавши об его смерти, ему показалось, что он потерял самое дорогое... Эта внезапная кончина поразила и меня. Я отправилась к нему на квартиру поклониться его праху. Он лежал в крошечной комнатке; малолетние сын и дочь стояли около него; вся обстановка совершенно бедная; но посетителей было множество, и все казались убитыми горем; особенно много было молодежи. Я уже собиралась уходить, когда подошла ко мне дама, весьма скромно одетая, и спросила меня, — я ли графиня Толстая. На мой утвердительный ответ она прибавила:
— Я позволила себе подойти к вам, полагая, что вам приятно будет услышать, какое хорошее впечатление Федор Михайлович вынес с вечера, проведенного у вас; это было его последнее удовольствие. — Дама эта была его жена, А. Г. Достоевская.
Я потом часто спрашивала себя, удалось ли бы Достоевскому повлиять на Л. Н. Толстого? Думаю, едва ли.
К. А. ТРУТОВСКИЙ
ВОСПОМИНАНИЯ О ФЕДОРЕ МИХАЙЛОВИЧЕ ДОСТОЕВСКОМ
В 1839 году я поступил в Главное инженерное училище (ныне Николаевское) в четвертый, младший, класс, тринадцати лет. Федор Михайлович в это время был во втором классе. Мы, воспитанники низшего класса, не имели ничего общего в то время с воспитанниками (как тогда называли, "кондукторами") высших классов, так как первый год поступления в училище был для новичка годом полного бесправия и подчинения старшим воспитанникам. Существовал обычай, что все старшие воспитанники имели полное право приказывать новичкам, а те должны были беспрекословно исполнять их приказания. Всякое сопротивление их приказанию или проявление самостоятельности было наказываемо ими подчас очень жестоко. Обычай дикий, который, слава Богу, теперь вывелся.
Я лично находился в этом случае в исключительном положении: так как я рисовал лучше других, то мне часто приходилось, по просьбе, а большею частью но приказанию, рисовать для старших воспитанников. Рисовал я или орнаменты для архитектурных проектов, или вырисовывал самые архитектурные проекты, или наконец делал просто рисунки. Офицеры "офицерских" классов (ныне академических) иногда также приносили мне свои архитектурные проекты, на которых я должен был вычерчивать капители и орнаменты на зданиях.
Как-то раз и Федор Михайлович попросил меня исполнить для него подобного рода работу, — и когда я сделал то, что он просил, то Федор Михайлович заинтересовался моими способностями и стал моим защитником против грубых наших повелителей из старших классов.
В то время Федор Михайлович был очень худощав; цвет лица был у него какой-то бледный, серый, волосы светлые и редкие, глаза впалые, но взгляд проницательный и глубокий.
Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.
Нравственно он также резко отличался от всех своих — более или менее легкомысленных — товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него.
Добр и мягок он был всегда, но мало с кем сходился из товарищей. Было только два лица, с которыми он подолгу беседовал и вел длинные разговоры о разных вопросах. Эти лица были Бережецкий и, кажется, А. Н. Бекетов. Такое изолированное положение Федора Михайловича вызывало со стороны товарищей добродушные насмешки, и почему-то ему присвоили название "Фотия". Но Федор Михайлович мало обращал внимания на такое отношение товарищей. Несмотря на насмешки, к Федору Михайловичу вообще товарищи относились с некоторым уважением. Молодость всегда чувствует умственное и нравственное превосходство товарища — только не удержится, чтоб иногда не подсмеяться над ним.
Когда Федор Михайлович окончил курс в академических классах, то он поступил на службу в С.-Петербурге при Инженерном департаменте. Жил он тогда на углу Владимирской улицы и Графского переулка.
Как-то встретив меня на улице, Федор Михайлович стал расспрашивать меня, занимаюсь ли я рисованием, что я читаю? Потом советовал мне серьезно заниматься искусством, находя во мне талант, и в то же время заниматься и чтением произведений великих авторов, — при этом пригласил меня навестить его когда-нибудь в праздничное время. Я поспешил воспользоваться любезным приглашением и в первое же воскресенье отправился к Федору Михайловичу. Квартира его была во втором этаже и состояла из четырех комнат: просторной прихожей, зальца и еще двух комнат; из них одну занимал Федор Михайлович, а остальные были совсем без мебели. В узенькой комнате, в которой помещался, работал и спал Федор Михайлович, был письменный стол, диван, служивший ему постелью, и несколько стульев. На столе, стульях и на полу лежали книги и исписанные листы бумаги.
Встретил меня Федор Михайлович очень ласково и участливо стал расспрашивать о моих занятиях. Долго говорил со мною об искусстве и литературе, указывал на сочинения, которые советовал прочесть, и снабдил меня некоторыми книгами. Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя. Мы, воспитанники училища, были очень мало подготовлены к пониманию Гоголя, да и не мудрено: преподаватель русской словесности, профессор Плаксин, изображал нам Гоголя как полную бездарность, а его произведения называл бессмысленно-грубыми и грязными. Но значение Гоголя было в то время уже так велико, а юность так восприимчива к новым великим талантам, что никакие профессора старого закала не могли затмить для нас образ великого Гоголя. Мы зачитывались его "Вечерами на хуторе близ Диканьки". Конечно, на нас, юношей, действовала больше внешняя сторона его произведений — его юмор и лиризм.
Затем Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету, я усиленно занялся французским языком; читал и делал переводы. Одним словом, Федор Михайлович дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями.
В 1843 году я окончил курс в Инженерном училище, будучи семнадцати лет, и перешел в академические классы. Жил я тогда во все время моего пребывания в академических классах (в Петербурге) с товарищем, Безусом, и Федор Михайлович изредка посещал меня. В это время он оканчивал свою повесть "Бедные люди". Но об этом его произведении никто не знал, пока он его не напечатал, так как Федор Михайлович никому не говорил о своей работе.
В 1844 году мне было восемнадцать лет, и я, как водится, был влюблен, переписывался с предметом моей любви, писал ей стихи.
С юношескою откровенностью я передавал Федору Михайловичу все перипетии моего романа, с увлечением описывал красоту моего предмета, ее действия, слова... Имя этой милой девушки было Анна Львовна И. Дома ее звали Неточка. Федору Михайловичу очень понравилось это название, и он озаглавил свой новый рассказ "Неточка Незванова".
По окончании курса в Инженерной академии в 1845 я оставлен был при Инженерном училище, несмотря на мою крайнюю молодость (19 лет), в качестве репетитора в классах рисования и архитектуры, так как начальство Инженерного училища желало дать мне возможность в то же время заниматься и в Академии художеств. В то время начальство этого училища, если видело в воспитаннике какое-нибудь дарование, то старалось дать возможность ему развиться, направляя его на то поприще, к которому у него были природные способности. Стоило только доложить покойному государю Николаю Павловичу или великому князю Михаилу Павловичу, что воспитанник обладает талантом, чтоб ему сделали всевозможные льготы, понимая, что всякий человек только тогда будет полезным деятелем, когда он будет работать на своем поприще.
Сколько в то время было военных, которые получали жалованье и в то же время были временно освобождены от службы и занимались или в Академии художеств, или занимались музыкой.
Прошу извинения за это отступление, но так как я сам испытал в высшей степени гуманное отношение ко мне, то и останусь всегда благодарен этим людям, столь отзывчивым на все хорошее...
До 1849 я изредка виделся с Федором Михайловичем, весь погруженный в свои художественные занятия. Посещая изредка Федора Михайловича, я встречал у него Филиппова, Петрашевского и других лиц, которые потом пострадали вместе с ним. О замысле их я не имел, конечно, никакого понятия, так как Федор Михайлович не считал нужным сообщать о своих планах такому юноше, каким я тогда был. Случилось как-то, что в 1849 году Федор Михайлович прожил у меня на квартире несколько дней и в эти дни, когда он ложился спать, всякий раз просил меня, что если с ним случится летаргия, то чтобы не хоронили его ранее трех суток. Мысль о возможности летаргии всегда его беспокоила и страшила.
В конце 1849 года Федор Михайлович как-то заговорил со мной о том, что у него по пятницам собирается общество, что там читаются и объясняются литературные произведения, доступные пониманию народа, то есть тех мещан и мастеровых, которые бывали там, и звал меня на эти вечера.
Почему-то — я теперь не припомню — мне все не удавалось попасть на эти собрания, о которых я не имел никакого понятия. Наконец любопытство одержало верх, и я решил хотя раз пойти на один из этих вечеров. Но тут случилось событие, которое помешало мне исполнить мое намерение и в скором времени изменило всю мою жизнь. Я получил известие о смерти моей матушки; мне тотчас дали отпуск, и я уехал в Харьковскую губернию, в свое имение. По приезде в деревню я скоро поехал в Харьков (вследствие раздела имения) и там с ужасом узнал, что все общество было арестовано именно в ту пятницу, когда я собирался туда пойти.
В 1862 году Федор Михайлович вернулся из ссылки. Я жил тогда в Петербурге. Велика была моя радость, когда я увидал его входящим ко мне на квартиру, свободным. Много рассказывал он мне о своей тяжелой жизни и о перенесенных им физических и нравственных страданиях. Несмотря на это, он казался здоровее, чем прежде. Вид его был бодрый, и он говорил, что припадки падучей болезни у него уменьшились. Взгляды его на многое радикально изменились... Но это было почти последнее свидание. Обстоятельства и жизнь совсем разлучили нас.
В последний раз я виделся с ним мельком в Москве, когда он приезжал на открытие памятника Пушкину.